ЛЕОНИД ЖУХОВИЦКИЙБАНАН ЗА ЧУТКОСТЬ
УРОКИ НЕРАВНОДУШИЯ
Леонид Жуховицкий, наерно, правильно поступил, когда вынес в заглавие своей острой и, я бы даже добавил, колючей публицистической книги броское название одной из вошедших в нее поучительных историй — «Банан за чуткость». Этим заголовком он заранее предупреждает о характере книги, о том, что людям, которые готовы проявлять чуткость только на определенных условиях, в этой книге не поздоровится, так же как не поздоровится и многим другим ее персонажам. Эта книга, как говорится, с перцем — написанная с любовью к современной молодежи с пониманием ее духовных запросов и душевных сложностей. Эта книга а то же время по–хорошему злая и непримиримая по отношению к выведенным в ней носителям бацилл эгоизма, трусости, дешевого практицизма, духовной нищеты и душевной слепоты. При этом мне кажется особенно дорогим в этой книге, что автор не декларирует свою непримиримость, не принимает гранитной позы обвинителя. Для него оружие обвинения — это чаще всего анализ, он стремится докопаться, идя от следствия к причине, причем частенько, беря при этом вместе с собой за руку того или иного своего персонажа, доходит до этой первопричины вместе с ним и, добравшись до этой исходной точки, начинает вслух раздумывать над тем — а нельзя ли, начав с этой же исходной позиции, делать в жизни совсем другие шаги, действовать и жить по–иному.
Я назвал эту книгу публицистической, ибо в общем‑то она вся при своей разножанровости представляет собой некий единый разговор писателя с читателем на тему о том, как жить на белом свете, а конкретней — а нашем современном обществе; что хорошо и что плохо, что нравственно и что безнравственно; какие поступки и решения обогащают личность человека и какие обесценивают эту личность. И хотя книга разножанровая, хотя рядом с прямой дискуссией, с прямыми ответами на вопросы читателей, с прямым спором соседствует в одном случае — традиционный рассказ с вымышленными героями, в другом — портретный очерк с подлинными фамилиями и подлинными местами действия, в третьем — глава из путевого дневника, однако все, вместе взятое, составляет единую и именно публицистическую книгу, объединенную единой авторской волей, единым и упорным стремлением на разном материале и разными способами, в разных жанрах поговорить с читателем на главную для автора тему: как жить современному молодому человеку так, чтобы потом вспоминать эту молодость без чувства недовольства собой, раскаяния или стыда.
Адрес этой книги, конечно, прежде всего — молодежь. В ней молодые герои, и у нее будут главным образом молодые читатели. Но мне, как человеку совсем другого поколения, хотелось бы заметить в пользу этой книги, что, как мне думается, ее интересно читать и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят, — что ее интересно читать в шестьдесят — могу засвидетельствовать сам. А причина тому простая и весьма важная: автор не скользит по поверхности явлений, по их сиюминутности, не занимается ни обличениями, ни проповедями по мелочам. Как правило, он смотрит в глубь бытующих в нашей жизни явлений, и, когда доходит дело до их истоков — а оно обычно доходит у него до истоков, — то выясняется, что большинство затронутых им проблем существует для всех поколений: и проблема мужества и трусости, и проблема идеализма и практицизма, и проблема накопления духовных и накопительства материальных ценностей, и проблема ответственности и безответственности, проблема равнодушия и неравнодушия к делу и к людям.
Иногда мы—и в литературе, и в искусстве, и в критике — слишком поверхностно определяем черты поколений и слишком механически проводим грани между интересами и особенностями того или другого поколения, — а между тем чем глубже думает писатель, чем решительнее добирается до человеческого нутра актер, тем очевидней становится не то, что внешне отличает одно поколение от другого, а то, что продолжает оставаться в числе наиболее существенных нравственных проблем, над которыми мы размышляем и бьемся из поколения в поколение. И для меня одно из достоинств книги Леонида Жуховицкого состоит и в том, что она заставляет думать над некоторыми темами, которые одновременно являются так называемыми «вечными», и остросоциальными, и сугубо современными. Понятие «вечная тема» заслуживает иронического к себе отношения только в тех случаях, когда она превращается в некую дистиллированную воду, когда она искусственно выпаривается из жизни, отделяется от той реальности, в которой она существует на самом деле. В книге Леонида Жуховицкого вечные темы, в том числе такая вечная тема, как тема первой любви, не вынуты, не отторгнуты от жизни, а рассмотрены в самой жизни, в ее сегодняшней реальности — это тоже одно из достоинств книги.
Свое краткое вступление к этой талантливой работе я назвал «Уроки неравнодушия», и назвал не случайно, ибо при всем внешнем многотемье написанного, если вдуматься — что же лежит в основе этой книги, в чем ее пафос, в чем ее нравственный урок, — то следует ответить: главный ее урок — это урок неравнодушия. Для автора этой книги нет большего греха, чем равнодушие к людям, ибо такое равнодушие — не только грех сам по себе, но и первооснова большинства других отрицательных качеств, постепенно проявляющихся в человеке на основе его равнодушия — к делу, к людям, а чаще всего к тому и к другому. Нет ничего хуже, нет ничего социально и нравственно опаснее, чем равнодушие, — говорит своей книгой Леонид Жуховицкий, и я хочу закончить это свое краткое предисловие к ней тем, что полностью разделяю эту позицию ее автора.
КОНСТАНТИН СИМОНОВ
ВКУС МЕДА
ОНИ ВДВОЕМ У ПОДЪЕЗДА, НА ЛЕСТНИЧНОЙ ПЛОЩАДКЕ, НА ЛАВОЧКЕ В ПАРКЕ, ПОСРЕДИ ПОЛЯ, ПОСРЕДИ ПЛОЩАДИ.
ОНИ НИ НА КОГО НЕ СМОТРЯТ.
А ВСЕ ВОКРУГ СМОТРЯТ НА НИХ.
ВСЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВО ГЛЯДИТ НА ВЛЮБЛЕННЫХ ВНИМАТЕЛЬНО И ПРИСТРАСТНО, КАК ЛЕТЧИК НА ПРИБОР ВЫСОТЫ, КАК ВРАЧ НА ГРАДУСНИК, КАК СВАРЩИК НА ОРАНЖЕВУЮ ИГОЛКУ ПЛАМЕНИ.
ИМ НИ ДО КОГО НЕТ ДЕЛА, А НАМ ТАК ВАЖНО, ЧТОБЫ ИМ БЫЛО ХОРОШО!
ВЕДЬ ЕСЛИ ЭТИ ДВОЕ У ПОДЪЕЗДА ИЛИ НА ЛАВОЧКЕ СЧАСТЛИВЫ — ЗНАЧИТ, ВСЕ ВОКРУГ РАЗВИВАЕТСЯ НОРМАЛЬНО, ЗНАЧИТ, В САМОМ ГЛАВНОМ МИР РАЗУМЕН И ДОБР, ЗНАЧИТ, ЗАВТРАШНИЙ ДЕНЬ БУДЕТ СОЛНЕЧНЕЙ НЫНЕШНЕГО.
ЭЙ, РЕБЯТА, КАК ВЫ ТАМ — СЧАСТЛИВЫ?
НЕ ОТВЕЧАЮТ —ЗАНЯТЫ ТОЛЬКО ДРУГ ДРУГОМ.
МЫ ОПАСАЕМСЯ ЗА НИХ, МЫ ТВЕРДИМ: СПЕРВА ВЫРАСТИ, СПЕРВА ВЫУЧИСЬ, СПЕРВА ВСТАНЬ НА НОГИ, ВЫСЛУЖИ ДОСТАТОЧНУЮ ЗАРПЛАТУ… НУ А ЕСЛИ ОДНАЖДЫ ВСЕ РАЗОМ ВОЗЬМУТ — И ПОСЛУШАЮТСЯ?
САМОЕ СТРАШНОЕ, СТРАШНЕЙ НЕ ПРИДУМАЕШЬ — ЕСЛИ ВДРУГ ВСЕ ОНИ ИСЧЕЗНУТ С УЛИЦ, ПЕРЕСТАНУТ ЗАНИМАТЬ ЛАВОЧКИ, ТОРЧАТЬ У ПОДЪЕЗДОВ, ПОДПИРАТЬ СТЕНЫ, ПУГАТЬ НА ЛЕСТНИЧНЫХ ПЛОЩАДКАХ ЗАПАЗДЫВАЮЩИХ КВАРТИРОСЪЕМЩИКОВ. ПРОСТО ВОЗЬМУТ И УЙДУТ, КАК ИНОГДА ТАИНСТВЕННО И ВНЕЗАПНО УХОДИТ ВОДА ИЗ ВСЕХ КОЛОДЦЕВ ОКРУГИ…
БОИМСЯ РАННЕЙ ЛЮБВИ, БЕЗРАССУДНОЙ ЛЮБВИ, БЕЗОТВЕТНОЙ ЛЮБВИ, А БОЯТЬСЯ НАДО — ОТСУТСТВИЯ ЛЮБВИ…
ГРУСТНЫЙ РАССКАЗ О ЛЮБВИ
В шестом классе они просто сидели за одной партой. В седьмом после школы вместе уходили домой. Правда, девочке домой было направо, а мальчику — налево. Но очень скоро выяснилось, что если сперва пойти направо, а потом налево, то получается не хуже, а, наоборот, гораздо лучше. Мальчик шел направо, потом налево, просто шагал с нею рядом, и каждый нес свой портфель, но мальчику было знобко и жарко, и ветер, и осенний, и зимний, радовал ему лицо. А как было девочке, он не знал, а думать об этом боялся.
В восьмом классе они по–прежнему вместе уходили из школы — только теперь держась за руки. А ребятам говорили, что у них пионерская дружба, и при этом громко смеялись.
Мальчик был некрасивый, веснушчатый, ярко–рыжий, а нос его загибался кверху, как крючок на вешалке. Мальчик пытался принимать какие‑то меры и дома, когда никого не было, перед зеркалом отгибал нос книзу и долго держал в таком положении. Получалось вполне прилично. Но потом, к сожалению, нос возвращался в прежнее состояние. Как‑то мальчик раздобыл широкую тугую резинку и целую неделю на ночь притягивал кончик носа к подбородку. Но и это ощутимых результатов не дало, а резинка однажды соскочила и очень больно шлепнула мальчика по губе.
В зимние каникулы он вдруг начал писать стихи. За два дня он сочинил четыре стихотворения — все о природе. Он переписал их в двух экземплярах и показал одному очень умному десятикласснику.
Десятиклассник здорово разбирался в литературе. Он сказал, что стихи слабые, главное, несамостоятельные, потому что в темах чувствуется влияние Есенина, в мыслях — Блока, в рифмах — Маяковского, а в образах — Мандельштама. Придя домой, он один экземпляр стихов разорвал и сжег, а второй на всякий случай запрятал подальше.
В девятом классе девочка позвала его к себе на день рождения. Он долго думал, что бы ей подарить, а потом сделал такую красивую книжную полку, что девочка от радости его поцеловала. Больше они ни разу не целовались.
А в конце осени девочка вдруг заболела. Болезнь была тяжелая — одна из форм полиомиелита. И последствия оказались тяжелыми — девочка выздоровела, но потеряла лицо. Осталась неподвижная, скошенная набок маска — судорога свела мышцы лица. Девочка потеряла все свои улыбки и все свои гримасы, среди которых были очень симпатичные. И хоть ей было очень страшно, очень горько, она потеряла даже выражение страха и выражение горя.
Девочку перевезли в другую больницу и там держали долго. Но она и сама не стремилась на волю — жутко было вернуться домой и в школу без лица. Ее лечили—кололи, делали массаж, заставляли шевелить губами, морщить лоб. Но мышцы не слушались, девочка плакала от отчаянья, а на лице это никак не отражалось, только слезы катились по неподвижным щекам.
Мальчик приходил в больницу, посылал ей передачу, робко выспрашивал в справочном дежурную сестру. Потом стоял под окном и махал девочке рукой — внутрь его не пускали из‑за очередной эпидемии гриппа.
Как‑то медсестра сказала ему, что сейчас для девочки главное — гимнастика лица и хорошо бы ей, например, побольше смеяться. Но тут же сестра со вздохом заметила, что, правда, какой уж тут смех, когда вся физиономия набекрень.
Но мальчик эти слова запомнил. Он стал девочку смешить.
Он каждый день после школы приходил под больничные окна и рассказывал ей разные смешные истории. Но слова едва доносились в палату сквозь приоткрытую форточку, и мальчик стал изображать эти истории в лицах, с помощью мимики.
Он не был особенно остроумным, в драмкружке никогда не занимался, и сперва все это у него получалось так себе. Но он очень старался, репетировал дома перед зеркалом, на уроках, уставясь в стену, придумывал разные ужимки и прыжки и постепенно навострился — пожалуй, у него проявился даже некоторый талант.
Когда подморозило и началась гололедица, он показывал, как их общие знакомые движутся в школу, скользил, кривлялся, взмахивал руками, падал на спину, судорожно взбрыкивал ногами… Один раз, падая, он больно ушиб колено, и гримаса боли получилась у него такой убедительной, что он взял ее в свой постоянный репертуар. Он падал на снег и, схватившись за колено, крутился волчком. А девочка смеялась.
Потом пошла настоящая зима, с настоящими морозами, с метелями. Девочка знаками спрашивала, не замерз ли он там, внизу. А он отвечал, что замерз, ужас как замерз, просто дрожит от холода, и трясся так, что шапка падала с головы, а перчатки летели в стороны. Шапку он ронял слишком часто и в конце концов простудился. Но он и простуду использовал для дела: принес вместо носового платка целое полотенце и сморкался в него минут пять подряд, да так пушечно, что вороны поднимались с веток. А девочка смеялась.
Потом он научился использовать свои физические особенности. Оказалось, что его внешность — просто клад. Мальчик раздобыл где‑то сигару, изображал с нею американского миллионера и очень забавно пытался прикурить сигару от своих огненных волос. Носу он тоже нашел применение, да еще какое! Он вешал на нос портфель и жестами показывал, как впоследствии нос у него еще вырастет и будет уже не нос, а хобот, и он сможет тогда, как индийский слон, перетаскивать бревна с места на место. Он показывал все это, а девочка смеялась.
Девочка смеялась, и постепенно у нее стали шевелиться щеки, стали слушаться брови. Скособоченная маска еще оставалась, но сквозь нее уже проступало лицо.
Целую зиму, все три месяца мальчик ежедневно приходил под окно больницы. Чем больше девочка смеялась, тем ей становилось лучше, а чем ей становилось лучше, тем больше она смеялась. К концу зимы ее стали смешить даже машины, тормозящие у поворота. А мальчик, воспользовавшись этим, стал изображать, как шофер, резко затормозив, ударяется носом о стекло и как голова его еще долго болтается взад-вперед.
В марте девочку выписали. К ней полностью вернулось лицо, и ее даже несколько раз показывали студентам и специалистам как пример полного выздоровления и свидетельство торжества современной медицины. Забрать ее из больницы приехали мама, папа и бабушка, а мальчик не приехал: он стеснялся взрослых.
На следующий день они встретились и долго гуляли по улице, держась за руки. Мальчик по привычке смешил ее, а она думала, какой он хороший и как она хорошо–хорошо к нему относится. Она, правда, не знала, любовь это или не любовь — скорей всего нет, потому что мальчик был слишком уж свой. Но она думала, что раз так, она не хочет ни в кого влюбляться, и танцевать на вечерах будет только с ним, а в кино и на каток ходить будет тоже с ним, вот так, взявшись за руки.
Правда, потом началась обычная школьная жизнь, и они даже пару раз поссорились из‑за чепухи, вроде неловкой подсказки, но быстро мирились, потому что мальчик был уступчив, а девочка отходчива. А в кино и на каток ходили вместе, взявшись за руки.
Летом девочку увезли на дачу, и там она влюбилась в студента–пятикурсиика. Сперва она этого, собственно, и не хотела и пробовала на нем свои улыбки и гримаски из чисто медицинских соображений — проверяла, насколько хорошо работают у нее мышцы лица. Но студент был высок, красив и держался с таким сдержанным, слегка презрительным мужским достоинством, что она все время чувствовала разницу между ним и школьными мальчишками. И от этого тревожного ощущения жизнь вокруг казалась яркой, зыбкой и неожиданной. А когда в дождь студент помогал ей надеть плащ и застегивал пуговицу у горла, сердце у девочки падало, и она думала, что вот сейчас ноги у нее подогнутся и она беспомощно обвиснет в его руках…
Потом, в конце лета, перед школой, она несколько раз вспоминала о мальчике и жалела его. Но, с другой стороны, думала, что она ведь тоже не виновата, потому что все получилось как бы помимо ее воли и она ничего с собой поделать не могла. И еще думала, что теперь она намного взрослее мальчика, потому что он хоть и хороший, но в общем‑то совсем еще мальчик, а она уже знает, что такое жизнь и что такое любовь…
С тех пор прошло порядочно времени, лет шесть, может, семь. Девочка давно уже замужем, растит дочку. Студент оказался человеком умным и серьезным, они поженились через полтора года после того, как познакомились. Живут они дружно и друг к другу относятся хорошо. Иногда девочка рассказывает знакомым о рыжем мальчике, самоотверженно смешившем ее всю зиму, и как бы сердито говорит мужу:
— Видишь, кого я из‑за тебя потеряла? А ты не ценишь!
Муж треплет ее по щеке и разводит руками:
— Стараюсь…
И ей приятно, что когда‑то ее любил такой хороший, самоотверженный мальчик, и приятно, что сейчас у нее такой хороший, все понимающий муж.
А мальчику теперь двадцать четыре года. Собственно, это даже не мальчик, а молодой мужчина. У него по–прежнему рыжие волосы и курносый нос. Но взгляд у него теперь прямой и жесткий, и знакомые девушки говорят, что у него свой тип и что по–своему он очень интересен. Он давно уже научился многим вещам, в том числе подавать девушкам плащ и застегивать пуговицу у горла.
Между прочим, в него влюблена одна девочка, с которой он познакомился летом в турпоходе. Она раза три в неделю звонит ему по телефону, изредка встречает после работы, а иногда вечерами прогуливается мимо его дома, глядя, как светится на четвертом этаже широкое, за серой шторой окно.
Порой подруги не без ехидства спрашивают, почему она выбирает для прогулок именно эту улочку. Девочка отвечает, глядя им прямо в глаза:
— Потому что я его люблю. Да, да, да! Ну и что?
К сожалению, мальчик в любовь больше не верит. Когда девочка договаривается с ним встретиться, он опаздывает или совсем не приходит. Когда она звонит и веселым голосом рассказывает разные истории про техникум, он говорит, что у него до черта работы и нет времени на трепотню. А также всякими другими способами мстит девочке за то, что мир устроен так несовершенно и несправедливо.
А кому будет мстить за свои обиды и огорчения эта девочка, пока неизвестно, потому что ей всего только семнадцать лет.
СТОИТ ЛИ ПРОЖИГАТЬ ЖИЗНЬ?
«Здравствуй, «Алый парус»! Откликаюсь на вопрос о «завсегдатаях» парка. Можете считать меня «завсегдатаем». Да! Мне нравится ходить в парк, вообще вечером быть в людных местах. Мне семнадцать лет, у меня красивые ноги, и я люблю носить короткие платья. Ребята обращают на меня внимание, и мне это нравится. Вообще, я думаю, каждой девушке приятно, когда она нравится ребятам, когда представляется случай пококетничать, позаигрывать с парнем. М. Горький сказал: «Каждая уважающая себя женщина — кокетка».
Когда чувствуешь, что ты кому‑то нужна, неважно, в каком виде, главное, в тебе кто‑то нуждается, уже как‑то приятнее жить. А иначе чувствуешь жизнь пустой и ненужной. Вы хотите сказать, что можно находить удовлетворение в учебе или работе? Да, можно. Но это опять неполная жизнь. Ведь каждый человек так устроен, что нуждается в любви, в ласке. А когда этого нет, то я лично не нахожу удовлетворения в жизни.
Я считаю, что по мере возможности надо прожигать свою жизнь, любить и быть любимой. Я с вами предельно откровенна, ведь любая девушка мечтает о любви, но не каждой это доступно и не каждая об этом напишет.
Я считаю, надо больше бывать в парках, там, где «веселятся, целуются, поют». Почему почти все красивые женщины довольны своей жизнью, прожигают ее, а некрасивые их считают за женщин «легкого поведения»? Некрасивые завидуют, вот и осуждают.
Свой адрес я не сообщаю, хочу, чтобы вы напечатали в газете это письмо. Вот увидите, эта тема волнует всех.
Таня Гром (это псевдоним)».
Для начала сейчас самый момент ополчиться на короткие платья. Но что делать — они мне нравятся. И красивые ноги — грешен, нравятся. И наставлять тебя добродетели не могу — сам не образец. И переживать за твою нравственность не собираюсь.
Меня заинтересовала твоя мысль, что жизнь надо прожигать.
Правда, выразила ты ее не лучшим образом — ведь бездельники, пирующие на выпрошенные у родителей трояки, норовят в ту же категорию: их жизнь в том и состоит, чтобы утром клянчить, а вечером «прожигать». Но ловить тебя на неловком слове никто не собирается. Мы с тобой друг друга поймем, читатели нас — тоже. Короче, будем не про слово, а про существо.
Так вот, я тоже не люблю премудрых пескарей, которые отпущенные им природой радости цедят по капельке, дружат предельно экономно, а уж в любви тем более урезают себя в каждой малости, одержимые единственной жаркой идеей: как бы вместо семидесяти среднестатистических лет взять и прожить семьдесят два с половиной!
Зачем им такая жизнь?
Итак, в главном мы договорились: жизнь прожигать надо.
Следующий вопрос — как?
Ведь даже кастрюлю прожечь непросто — требуется приличный огонь. А жизнь — штука куда более прочная. Уж тут‑то нужно могучее пламя. Иначе только дно закоптишь.
Вот ты пишешь — любовь. Защищаешь свое право на нее. Что ж, имеешь право. Но в письме‑то твоем любви нет.
Не бойся, я не имею в виду ту самую, хрестоматийную, которая одна на всю жизнь. Жизнь — вещь не только прочная, но и сложная, бывает в ней всякое. Сколько раз кому любить -— четких инструкций нет.
Но ведь любить!
У Бунина есть великий рассказ «Солнечный удар». Он о любви — о любви, которая длилась один день. Но вот уже лет пятьдесят прошло,, а мы, читающие про эту однодневную любовь, не можем уйти от чувства грусти и — чего уж там скрывать! — зависти. Солнечный удар — точное определение. Если не читала, прочти, как насквозь прожгла жизнь двоих людей внезапная краткая любовь.
Ты пишешь: каждой девушке приятно, когда представляется случай пококетничать. Наверное, так оно и есть — приятно. Но ведь там, где начинается любовь, кокетству конец. Через этот невидимый порожек ему не переступить. Этой простой вещи ты не знаешь, видимо, не было случая узнать…
Ты пишешь: ребята обращают внимание, ребятам нравится… И ни словечком, ни деталью, ни хотя бы оговоркой не встал за твоим письмом один–единственный любимый человек. Пусть не на жизнь, не на год, но любимый!
Впрочем, судя по письму, ты искренне убеждена, что «любить» и «жить в свое удовольствие» — одно и то же.
Знаешь, как писала об этом Марина Цветаева?
Словно гору несла в подоле —
Всего тела боль.
Я любовь узнаю по боли
Всего тела вдоль.
Ты‑то как узнаешь любовь, Танечка? Тебе нравится нравиться, ты любишь, когда тебя любят. Но, боюсь, тебе неведома радость куда большая — любить самой. Почему я решил, что неведома? Да элементарно: иначе ты именно о ней бы и написала. Радость любить просто заслонила бы удовольствие быть любимой — уж очень разновелики эти вещи.
Та же Марина Цветаева, никогда не боявшаяся крайностей — ни в поэзии, ни в любви, — и тут выразилась предельно резко: «Между полнотой желания и исполнением желаний, между полнотой страдания и пустотой счастья мой выбор был сделан отродясь…»
Боюсь, эти строки покажутся тебе странными и ущербными. Но вглядись в окружающих и увидишь, что эта жажда полного и бескорыстного самосожжения в любви свойственна как раз людям душевно здоровым и щедрым. Наверное, по–настоящему счастливы именно они, а не те, кто, страшась любви без взаимности, благоразумно довольствуется взаимностью без любви.
Конечно, никто не застрахован от ошибок. Конечно, велик шанс полюбить, как выражаются в быту, недостойного. Но в том‑то и парадокс, что предмет любви может быть недостойным, но сама любовь всегда достойна, всегда подлинна. Чистота пламени не зависит от того, кто греет над ним пальцы.
Не читала Бориса Корнилова? Интересный был поэт. В «Каспийском море» есть у него такие строчки:
Нас качало в солдатских седлах
Так, что стыла по жилам кровь.
Мы любили девчонок подлых,
Нас укачивала любовь.
Видишь: подлых — а любили. И наверное, были куда счастливее, чем эти девчонки, возможно, красивые, возможно, неглупые, но не умевшие любить. Ибо любящую никто, никогда, ни при каких условиях подлой не назовет…
А теперь разреши задать тебе один вопрос: как долго собираешься ты прожигать жизнь? Лет десять-пятнадцать? Дело плохо — ничего у тебя не получится.
Почему?
Это я постараюсь объяснить.
Несколько лет назад в газетной корреспонденции была приведена фраза девушки, очень торопившейся быть счастливой: «Сегодня семнадцать мне, а через год семнадцать будет другой».
Знаешь, Таня, существуют на свете такие скучные, а иногда нехорошие люди — картежники. Но у них есть одно очень меткое словцо: пятиминутка. Это когда идет карта. Везет — и все. Можешь играть рискованно, можешь нелепо — все равно выиграешь. Везет!
Так вот, семнадцать лет — твоя пятиминутка.
Сейчас ты можешь позволить себе очень многое. Скажешь глупость — сочтут наивностью. Грубость назовут гордостью. Оденешься безвкусно — решат, забавно. Даже неряшливость вызовет скорей не брезгливую гримасу, а добродушную усмешку.
Да что люди, даже беспристрастный закон сейчас к тебе снисходителен: целый ряд возрастных поблажек.
Пятиминутка! Хороший период в жизни — завидую…
Но у пятиминутки есть один существенный недостаток: длится она от силы пять минут. Это — в картах. В жизни, естественно, подольше — год, два.
Так что через год–два начнут с тебя спрашивать по–взрослому. Глупость назовут глупостью, грубость — грубостью, неряшливость — неряшливостью. Котенка, стянувшего колбасу, беззлобно щелкают по носу. Кота в аналогичном случае нещадно дерут. И беспристрастный закон спрашивает с восемнадцатилетних полной мерой.
Короче говоря, через каких‑нибудь пятнадцать–двадцать месяцев непобедимое обаяние первого года молодости перейдет к другим семнадцатилетним. А что останется у тебя? Что сможешь ты тогда противопоставить этим новым Таням — самоуверенным девочкам в еще более модных платьях, с еще более красивыми ногами?
Ну, восемнадцать, положим, возраст отнюдь не катастрофический. Но двадцать — это уже серьезно, разница с семнадцатилетними будет видна даже на глаз. А двадцать два, двадцать три, двадцать пять… И счет ведь не останавливается…
По–твоему, в зрелости человек только и делает, что оглядывается на пройденную жизнь: кто с удовлетворением, кто с горечью. Однако зрелость весьма продолжительный период жизни, длящийся минимум тридцать лет. А тридцать лет оглядываться — шея заболит. Поэтому и зрелые люди стремятся не столько оглядываться, сколько жить.
Вспомним чеховских героинь: у Аркадиной был взрослый сын, у Раневской взрослая дочь, а жили теми же страстями, что и в двадцать. Вспомни — или прочти — Стендаля, Бальзака, Мопассана. Тридцати-, сорока-, даже пятидесятилетние женщины хотят любить и быть любимыми — и многим это удается. Хотя, надо думать, не благодаря красоте, которая, как ни грустно, с возрастом убывает.
Но убывает красота, проявляется личность. Верней, не проявляется, а развивается: крупные люди становятся еще крупней, мелкие — еще мельче. А личность значит колоссально много — не только в работе, но и в любви.
Человек, горящий всю жизнь, способен, по твоей терминологии, «прожечь» не только молодость, но и старость…
Теперь, пожалуй, самое время поговорить о некрасивых девушках.
Ты наперед знаешь, что им в жизни предстоит с горечью оглядываться на унылое прошлое и из зависти осуждать счастливых красавиц.
Недооцениваешь, до чего же недооцениваешь своих некрасивых ровесниц! Ты считаешь, они будут годами стоять за твоей спиной и завидовать? Как бы не так! Они только кажутся тихими, а на самом деле энергичны и целеустремленны.
Пока ты гуляешь по паркам, используя каждый случай «пококетничать», пока с успехом демонстрируешь свои красивые ноги, пока «веселишься, целуешься, поешь», они тоже не теряют времени даром.
Они — думают.
Жизнь ставит перед твоими невзрачными сверстницами вопрос за вопросом.
Такие, например.
Неужели главное в человеке — лицо и ноги?
Разве привилегия «жить в свое удовольствие» дается лишь избранным, причем прямо в момент рождения, как во времена оно давался графский титул?
А если дается, то справедливо ли это?
А если несправедливо, то как с этим бороться?
Ответить на подобные вопросы очень и очень нелегко. Чтобы поглубже разобраться в предмете, приходится прочесть уйму книг, про любовь и про жизнь вообще. Некрасивые девушки вынуждены вдумываться в стихи: вдруг поможет чужой опыт?
Ты верно заметила, что некрасивая девушка редко ходит гулять, ибо сторонится ребят. Но ведь чем‑то заполнять свободные дни и вечера все‑таки надо! А когда человек читает книгу, смотрит спектакль, слушает концерт, ходит по выставкам — он становится умней, эмоциональней, глубже, красивей. В чем и суть дела…
Тебе‑то самой интересно с глупыми парнями?
С глупыми девушками, правда, интересно бывает. Но недолго. Как правило, пока им от семнадцати до восемнадцати.
Насчет парков ты, конечно, права: там заметны красивые. А в школе, на работе, наконец, просто в компании? Тут на виду умные. Ребята ведь тоже тянутся к девчонкам, с которыми интересно поговорить, которые поймут, посоветуют, помогут.
Так что, боюсь, через некоторое время придется тебе потесниться, пропустить вперед своих невзрачных, но смышленых и развитых подруг. А самой стоять у них за спиной, слушать их умные разговоры. Не исключено, что именно тебе придется «завидовать и осуждать», что, как ты уже сейчас понимаешь, является слабым утешением.
Возможен и такой вариант: вдруг одна из Золушек твоего поколения станет великой актрисой? Тогда, чего доброго, ее некрасивость станет считаться эталоном женской привлекательности. Ведь такое бывало не раз. Когда‑то главными женщинами в театрах были актрисы–героини. Нынче роли героинь играют все больше актрисы характерные, то есть умеющие создать яркий, своеобразный характер. И когда говорят «лицо актрисы», опять‑таки имеют в виду характер, а не физиономию.
Вообще, твое предположение, что одинокими остаются некрасивые, практикой не подтверждается. Едва ли не чаще бывает наоборот. Некрасивым любовь достается трудно, и они рано привыкают ее ценить. К привлекательным жизнь, наоборот, долго снисходительна, а когда вдруг спросит по всей строгости — глядишь, учиться человеческим отношениям поздновато: характер уже сложился эгоистичный и неглубокий.
Кстати, и тебя легкая, везучая молодость, пожалуй, уже начала формировать для будущего одиночества. И письмо твое сигналит об этом, как анализ крови о ревматизме. В людях ты даже не пытаешься разобраться. Ребята для тебя — безликая, восхищенная тобой масса. Некрасивые девушки — несчастные завистницы. Поверхностный парковый успех ты ценишь куда выше, чем он того заслуживает. О собственных недостатках нет и речи: уж так хороша, что надо бы лучше, да некуда.
Конечно, для поцелуя в парке все эти недостатки не помеха. Но от подруги и тем более от жены требуют обычно совсем иных человеческих качеств.
Конечно, в жизни бывают всякие случаи. И глупых любят, и эгоистичным везет. Но я бы на твоем месте на случай рассчитывать не стал. Лучше постарайся задуматься, пока не кончилась твоя пятиминутка…
Итак, нужно ли «прожигать жизнь»? Повторяю: нужно! Право на любовь у тебя есть, и его никто не отнимет.
Но сумеешь ли ты этим правом воспользоваться? Сумеешь ли быть любимой в восемнадцать, в двадцать восемь, в сорок — возраст далекий, но ведь и он наступит. А главное, сумеешь ли любить сама? Ведь на чужом огне жизнь не прожжешь — только на собственном!
Вот и все, что я хотел тебе сказать по поводу веселья, поцелуев и песен в парках.
РУДНИК «СВЕТЛАНА»
«Боря, какая пыль в этих горах! Ни дерева, ни куста, ни травы. Только камень да песок. Вчера шли ущельем, сверху сорвалась глыба, и целый час, наверное, пока не ушли за гору, все видели, как висит над склоном пыль. И сама я теперь серая насквозь, на зубах песок, волосы серые, жесткие. А руки — хоть морковку тереть! Эх, Борька! Вчера провела ладонью по щеке и оцарапалась до крови… Даже глаза, наверное, запылились. Борька, ты хоть помнишь, какие у меня глаза?
Сижу вот и пишу тебе, уже вечер, похолодало, только камни геплые, как деревенская печка. Ребята ушли к реке, за дровами, там все‑таки растет кустарник, такой чахлый, такой серый, что его даже ломать совестно. Мы‑то соберем свои камни и уйдем, а ему, бедному, всю жизнь стоять на голом берегу, под этим пыльным солнцем…
И ночью мы мерзнем, как цуцики. Спальники оставили внизу, а теперь расплачиваемся. Одеял у нас только два — правда, верблюжьи, огромные, но все равно жмемся друг к другу и дрожим, под утро нос к носу примерзает. Встретили казаха сверху: говорит, перевал закрыт. Он был на лошади, крепенькая такая, злая — завидно даже!
Если бы нашему Урхану не перебило ногу на камнепаде, шли бы сейчас налегке, как курортники. А еще говорят, что животные ближе к природе… Мы разбежались, а его достало. Видно, у геологов инстинкт развит, как у горных козлов. Да, знаешь, кого встретила в управлении? Веньку! Он сломал руку на маршруте, срослась криво, в больнице опять ломали. Говорят, будет крепче старой. Но все равно ему до весны сидеть на обработке.
А Инка от него действительно ушла. Только ни в кого она так уж сильно не влюблялась: просто Венька все лето был в поле, а ее хватило всего на три месяца.
Эх, Борька, Борька, не ценишь ты меня — я ведь тебя шесть лет ждала, с первого курса! И так, главное, навязалась — просто стыдно! В аспирантуру из‑за тебя не пошла. А ты только прошлой осенью догадался ко мне подойти… Долго же изучали вы кадры, товарищ начальник отряда!
Шутки шутками, а приходится мне тут сурово. Рабочих дали мальчишек, студентов — сама, мол, недавно окончила, так что в самый раз. Они уже, естественно, выдохлись, а нам еще неделю идти, не меньше — просто не знаю, как дальше. Да и я, честно говоря… Вчера шли по карнизу, два раза оступилась, а тут обрыв метров сорок, и уцепиться не за что. Но к вечеру так устанешь, что все равно, хоть с обрыва, и думаешь об этом не как о смерти, а как об отдыхе.
Прошли мы много, то ли двести пять, то ли двести одиннадцать, маршрут у Олега, он считает. А я считаю дни. Зачем — и сама не могу понять. И меня до ноября не выпустят в отпуск, и ты сюда не приедешь. А я считаю…
От базы мы ушли на десять дней. Там двое суток до тракта. Потом еще двое до железной дороги. Да трое суток поездом, да трое суток до вашей базы. Борька, три недели до тебя!.. Дойдем до перевала, и начну сматывать ниточку, каждый день будет днем к тебе.
А вообще‑то ребята мне попались ничего. Особенно Олег. Когда я разбила колено, он два дня нес мой рюкзак и вообще всячески ухаживал, правда, не совсем бескорыстно. Но, кажется, примирился с тем, что этот маршрут не увеличит число его любовных побед, и теперь мы с ним приятели.
Он мне каждый день рассказывает о своих девчонках, а я ему о тебе. Жаль только, стихов он не любит. Помнишь, Борька, мои любимые: «Нежность глушила я, нежность душила я…» Попробуй задуши, когда она сама вот–вот задушит меня. Борька, куда уходит нежность? Ведь тебе достается только маленькая капелька, и ты так редко рядом. А все мысли, которые ты не узнаешь, все слова, которые ты не услышишь, все то, что душит меня по ночам, — куда это уходит? Иногда мне кажется, что вся эта бесприютная нежность существует и вне нас, собирается вместе и висит над городами печально и смутно, как облака, не ставшие дождем.
Боря, возьми меня на тот год к себе, а? Хоть поварихой, все равно. Ну что за жизнь такая — за семь месяцев виделись двенадцать дней. Возьми, Борь… Бог с ним, с моим дипломом! Все равно я и тут за повариху, и миски мою, хоть и начальник… Не сердись, Борь, и не обращай внимания, что я так ною. Ведь сам же говорил, что раз в месяц я имею право поскулить. Вот и пусть сегодня будет тот самый раз.
И вообще, Борька, грустно мне сегодня, грустно… Вот идем мы, камней у нас полны мешки, и, по–моему, не зря тащим их на базу. Если пласт не обманет, года через четыре будет тут рудник. Придут дорожники, и останется от них дорога, от строителей останется поселок. А мы свернем палатку, выдернем колышки, и останутся только дырки в земле. Приедем когда‑нибудь — даже похвастаться нечем…
Ладно, Борька, надоела я тебе, наверное, со своим нытьем. Отдохни до завтра, и я отдохну. Костерик наш — еле–еле, ребята спят, да и мне пора — ведь встаем мы в три, чтобы побольше пройти до жары. Боренька, не снись мне сегодня, а то опять буду ворочаться и ворочаться, совсем ты меня измучил, а мне так мало осталось спать.
Спокойной ночи, Боренька, целую тебя крепко. Завтра на первом привале допишу это письмо, заклею в конвертик и брошу в рюкзак — пока это мой почтовый ящик…»
А утром, когда шли по осыпи, она подвернула ногу и быстро покатилась по крутому склону, а камни покатились за ней. Она все хотела перевернуться на живот, но мешал рюкзак. Уже над самым обрывом она ухватилась за огромный ржавый камень. Но тяжелый рюкзак с силой рванул ее вниз. И река долго, метров двести, тащила по камням уже безразличное ко всему тело с безвольно мотающейся головой.
Рабочие, молодые ребята, вытащили ее только на перекате и, непривычные к смерти, долго глядели со страхом на исковерканное лицо…
Ее могила над берегом, с выложенным белыми камнями словом «Светлана», почти год служила ориентиром геологам и геодезистам. И даже первым строителям советовали разбить лагерь в километре севернее от «Светланы»…
Теперь на том месте рудник и дорога проведена: по ней ездят самосвалы с рудой и даже рейсовые грузотакси. А недописанное письмо Светланы лежит в рудничном комитете комсомола в особой папке с надписью: «Для истории».
Секретарь комитета, порывистый лохматый парень, прибыл на рудник с первой партией строителей. Письмо случайно попалось ему в груде бумаг, и у него сразу же явилась идея создать со временем на руднике музей. Но потом, за делами, сам же помогал строителям уничтожать исторические ценности. И первая палатка была свернута, и первый барак переоборудовали в топливный склад, первые ватники пошли на тряпки уборщицам, а стальной, с загнутыми краями лист, в котором зимними ночами строители жгли солярку для обогрева, под горячую руку сдали в металлолом.
Так что единственным экспонатом будущего музея осталось письмо без начала и конца, вымокшее в реке, с расплывшимися буквами и чернильными разводами по краям. Иногда его показывают новичкам. Разобрать, что написано, трудно, да и разбирать ребята стесняются.
Но на руднике, да и во всем районе живет стойкая легенда о том, что открыла месторождение девушка — красивая, нежная и влюбленная. А ребята, знавшие ее, ходившие с ней в маршруты, подтверждают это горячо и вполне искренне… Хотя они‑то, наверное, могли бы вспомнить, что была она некрасива, с хриплым голосом и тяжелой походкой, и что парень, которого она любила, отвечал на ее письма с опозданием на месяц…
ТЕБЕ ВРУЧАЮ
Из техникума, из зеленоватых коридоров, она вышла в улицу, в март, в снежный скрип под ногами, в легкое позванивание трамваев, в негустую толпу под белесым облачным небом, еще не расставшимся с зимой. Она шла в гурьбе подруг, в гурьбе ребят, шла, слушая и не слушая их, уже чужая им, их заботам, глупостям, дружбам, подножкам, снежкам, шла легкая, с отрешенно поднятой головой, принадлежащая теперь только квадратным часам над почтамтом и строгим, даже на взгляд тяжелым дверям еще невидного отсюда дома. Она шла мимо универмага, мимо молочной, мимо старого двухэтажного особнячка с шестью важными табличками у двери, маленького парка с огромными воротами, мимо афиш у входа в кино и суетливой очереденки у входа в женскую парикмахерскую.
Подруга окликнула ее и позвала на каток скользящим движением ноги вперед–вбок. Но она отчужденно и невнимательно мотнула головой.
За перекрестком начался длинный, на полквартала, магазин. Она протиснулась внутрь и прошла магазином в самый его конец, в рыбный отдел. Оттуда сквозь толстое витринное стекло хорошо было видно большое новое здание напротив: светлая плоскость фасада, слегка изогнутый козырек над входом и строгие учрежденческие двери, тяжелые даже на взгляд.
Она поставила на пол, прислонив к ноге, папку с учебниками и стала ждать. Остро пахло селедкой, еще чем‑то, и этот запах, как обычно, волновал и будоражил обещанием близкой радости.
Ударили часы на почтамте. Звук был сухой, казенный. Она вся напружинилась и отступила назад, за чьи‑то локти и авоськи. Ее сильно толкнули в спину, но она даже не обернулась — все смотрела, как тяжело ходят взад–вперед строгие двери в здании напротив. Наконец она его увидела — русоволосая голова без шапки, черная куртка нараспашку и красный шарф, не повязанный, а просто переброшенный через шею. Тогда она заторопилась на улицу.
Как она и думала, он вышел не один, а с маленьким толстым парнем в высокой шапке пирожком. У перекрестка она почти догнала их и пошла сзади, шагах в пятнадцати, приоткрыв рот и вытянув шею, чтобы лучше видеть, как движутся, чуть покачиваясь, широкие плечи и весенне маячит среди мохнатых ушанок непокрытая русая голова.
Как она и думала, они зашли в кафе на углу. Там было много народу, и пришлось целый час ждать в «Культтоварах» напротив. Наконец они вышли и, как она и думала, двинулись к остановке, где толстый сел в автобус.
А она снова напряженно следила в толпе за распахнутой курткой, и счастьем, слабостью отзывалось в груди и коленях каждое движение его плеч и даже полет брошенной им папиросы.
Как она и думала, он свернул в узкий, уже сумеречный переулок и зашел в подъезд старого трехэтажного дома. А она забежала в тесный, забитый сараями двор и подождала еще немного, пока не вспыхнуло на третьем этаже большое незашторенное окно. Тогда она посветлела лицом и вздохнула глубоко и облегченно, как вздыхает человек, кончивший тяжелую, сложную работу. Она прислонилась спиной к дощатой стенке сарая и стала думать, что вот сегодня понедельник, и, значит, еще вторник, среда и четверг, а в пятницу можно будет случайно встретиться с ним на улице и поздороваться. А он спросит, как отметки в техникуме, и передаст привет Лидии…
Дома в комнате горел свет —Лидия читала. Галя бросила на стул папку с учебниками, повесила пальто. Лидия, не поднимая головы, спросила:
— Ну?
Она кончала педагогический, училась хорошо и уже с третьего курса говорила вот так — коротко и веско.
— Ходила к Зойке, — сказала Галя.
К той самой Зойке, у которой ты была вчера?
Галя почувствовала подвох.
— Вчера я у нее не была.
— Но ведь ты, кажется, пошла к ней?
— Пошла. А ее не было дома.
Лидия подняла голову и посмотрела на нее так, как и должна старшая сестра смотреть на младшую.
— И поэтому ты полтора часа болталась возле Горпроекта?
— Гуляла, — сказала Галя.
Лидия кивнула:
— Понятно. Каждый день ты гуляешь за ним от работы до дома, торчишь под его окнами… Ты собираешь грязь на стройплощадке, которую ведет их мастерская…
Галя поняла, что терять больше нечего. Она взглянула на сестру презрительно и гордо:
— Тебе уже донесли? Или, может, сама шпионила?
— В этом, к сожалению, нет необходимости, — спокойно ответила Лидия. — Могу поздравить — ты уже стала анекдотом.
Галя вдруг заметила, что все еще стоит у двери, как школьница перед учителем. Она пошла к письменному столу, бросив не оборачиваясь:
— Ну и слава богу. Кажется, твой Игорь любит анекдоты?
— Более остроумные.
Даже в иронии сестры чувствовалось ее педагогическое образование.
Галя села к столу, повернув стул боком. Она не нашлась что ответить. Но чтобы не давать преимущества сестре, не совсем кстати съязвила:
— Можно смеяться?
— Можно даже плакать, — сказала Лидия. — И вообще, мне раньше казалось, что у тебя хватит если не гордости, то хотя бы ума не бегать за парнем…
— Я беру пример со старших!
— …который над тобой откровенно издевается…
— А это ты врешь.
— …и вообще говорит, что такой дуры он еще не видел.
Лидия не любила прерывать начатую фразу.
Галя пристально посмотрела на сестру:
— Он это говорил?
Та молчала.
— Дай честное слово.
Лидия, как писали в старинных романах, не удостоила ее ответом.
— Конечно, врешь, — проговорила Галя. Но голосу ее не хватило уверенности.
Лидия сказала с язвительной жалостью:
— Тебе пятнадцать, а ему двадцать шесть.
— Мне шестнадцать, а ему двадцать пять.
— У тебя даже паспорта нет…
— А твой Игорь требовал у тебя паспорт?
— …тебя даже в кино на вечерний сеанс могут не пустить…
— Да ну?
— …Тебе даже в библиотеке не дадут Мопассана .
— Ха! Ха! Ха!
— И вообще, что за манера привязываться к моим знакомым?
— Он не твой знакомый, а Игоря!
— Во всяком случае, не твой. У вас в техникуме достаточно твоих ровесников, чтобы…
— Ха! Ха! Ха!
Лидия спросила:
— Может быть, ты прекратишь наконец это идиотское «Ха! Ха! Ха!»?
— Ха! Ха! Ха!
Видимо, Лидия решила, что для пользы дела лучше говорить спокойней. Она отложила книгу:
— Попробуй рассуждать серьезно. Поставь себя на его место: ну зачем ты ему нужна?
Но Галю еще качала стихия скандала:
— Затем, зачем ты нужна своему Игорю!
Лидия начала быстро краснеть, глаза у нее сузились:
— Не смей говорить пошлости!
— Что хочу, то и говорю! — по инерции огрызнулась Галя.
— Я тебе просто уши нарву!
— Ха! Ха! Ха! Педагогический прием!
— Немедленно замолчи! — крикнула Лидия и ударила кулаком по дивану. Пружины отозвались долгим дребезжащим звоном, и это окончательно вывело ее из себя. — Слышишь?
Галя вдруг поняла, почему так разозлилась сестра. На секунду запнулась, но тут же отрезала с полным сознанием собственной правоты:
— Каждый понимает в меру своей испорченности!
Она пошла на кухню и долго, с демонстративной тщательностью готовила ужин. Подумаешь! Она слишком хорошо знала Лидию. Ничего ей Костя не говорил. И ничего он не знает. А она — пусть знает. Игорю протреплет — наплевать! В крайнем случае всегда можно отбрехаться. Докажите!
Она сняла сырники со сковороды. Поглядела в окно. Прислушалась к пианино за стеной, к неуверенным детским ударам по клавишам.
Вечер впереди лежал длинный и пустой. С Лидией не поговоришь. К Зойке не пойдешь — уроки. А в уроках тоже радости мало.
Жаль, мамы нет. Ходила бы сейчас по квартире, раскидывала вещи — весь Лидин марафет вверх тормашками. Телефон бы трезвонил. Пускай бы хоть обругала — ругается она весело. Может, в магазин бы за чем‑нибудь погнала…
Галя открыла дверь, по очереди ткнула мизинцем во все три дырки почтового ящика. Ящик был пуст. Она посчитала, мама уехала в январе. Значит, еще четыре месяца будут приходить маленькие плотные конверты с тропическими марками и узким штампом «международное»…
Она тихо закрыла дверь, вернулась на кухню и, сев на табуретку, стала глядеть, как туманится, подпрыгивая на пару, никелированная крышка чайника. Ей становилось все тоскливей и неприкаянней, и не из‑за уроков, не из‑за Лидии, а потому, что все отчетливей представлялось, как в тесном дворе кособочатся сарайчики и ярко горит на третьем этаже большое незашторенное окно.
Вот уже два месяца ее тянуло к этому окну, как тянуло к тротуарам, по которым он ходил, к кварталу, который год назад он вычертил в своей мастерской. И простенькое кафе на углу было его кафе, и горький запах селедки тревожил и кружил голову. А день все явственней становился лишь дорожкой к тому моменту, когда в проеме строгой двери знакомо и неожиданно вспыхнет красное пятно шарфа.
…Как‑то шла с подругами в кино и вдруг увидела Костю. Она что‑то соврала девчонкам и побежала за ним. Он не свернул в свой переулок, прошел дальше, к остановке, и Галя испугалась: вот сейчас сядет на трамвай — и все. Но трамвай прозвякал мимо, а он стоял и спокойно курил. Какая‑то женщина с хозяйственной сумкой посмотрела на него, отошла в сторону и еще раз посмотрела. Он докурил и бросил окурок на рельсы легким плавным движением, от которого у нее опять слезы подступили к глазам.
Еще один трамвай остановился и отъехал, перемешав людей на остановке. Галя вдруг увидела, что Костя уходит, и не один — его держала под руку девушка в шубке и красных ботинках–сапожках. Галя вспомнила, что еще как‑то видела ее — наверное, работают вместе. И опять пошла следом.
Они свернули в боковую улочку, потом в переулок. Галя отстала: в переулке народу почти не было, а покрепчавший к вечеру снег, то скрипел, то с бурчаньем оседал под ногами.
Еще раз свернули за угол, и город будто разом кончился. Пошли одноэтажные домики, каждый на свой манер, со своим садом, забором, почтовым ящиком и своей, особенной дощечкой на калитке. Здесь еще лежали сугробы, тропинка была узка, и девушка в шубке отпустила Костину руку и пошла впереди. Они почти не разговаривали, только один раз та обернулась, что‑то спросила, качнув головой, и, рассмеявшись, показала язык.
Они зашли в одну из калиток, и минуту спустя осветилось угловое окно домика, аккуратного, как дачка.
Галя подошла поближе и встала у забора напротив, прислонилась спиной к высокому штакетнику. В окне, за плотными шторами, низко горела лампа. Время от времени высокий Костин силуэт разламывал надвое освещенный квадрат и сдвигался, уходил в сторону.
Галя посмотрела направо вдоль улицы и налево вдоль улицы, запрокинув голову, посмотрела на звезды в тихом небе. Она прикрыла глаза, и плечи ее ослабли от ощущения счастья и покоя. Так хорошо, так спокойно было на этой тихой улочке, где вполсвета горят фонари, где в зашторенном окне Костин силуэт, а впереди еще долгие, долгие улицы, по которым он пойдет домой, а потом, в самом конце вечера, родные, как собственная комната, сарайчики в темном дворе…
Раньше с ней никогда такого не было. Нравился в седьмом классе один мальчишка: взглядывала на него издали, считала, что влюблена. Но это было детство, да и кончилось по–детски.
Как‑то он подошел к ней на улице. Она остановилась, холодея, холодея от страха и радости. Он ковырнул ботинком асфальт.
— Привет!
— Привет, — ответила она.
— Чего делаешь?
Она совсем растерялась, и прежде, чем успела что‑то сообразить, с языка сорвалась грубая универсальная фраза для ребят вообще:
— Видишь — иду.
Он помолчал немного и спросил:
— Ну а вообще‑то что делаешь?
Она ответила безнадежно упавшим голосом:
— Хожу…
— Ну, ходи, ходи, — сказал он.
Тем и кончилось. Мальчик был гордый — больше к ней не подходил. А сама не решалась.
Недавно встретила его на катке — маленький, уши красные, даже вспомнить смешно…
В конце улочки показалась какая‑то фигура, и Галя медленно пошла по тропинке — до угла и обратно. Фигура скрылась в одной из калиток. А в окне, на освещенной шторе, шевелился теперь женский силуэт. Девушка поправляла прическу.
Одевается, подумала Галя, и сердце у нее заколотилось. Сейчас выйдут…
Она быстро прошла мимо домика, стараясь заглянуть в яркую щель между шторой и рамой. Но не успела — свет в окне погас. Она бегом бросилась за угол — сейчас выйдут…
В переулке было светло от частых окон длинного двухэтажного дома. Галя спряталась в решетчатую тень забора и стала ждать. Вот сейчас, наверное, надевают пальто. А та возится с застежками или крутится перед зеркалом в прихожей. Выходят, наверное… Дверь еще надо закрыть… Идут по саду тропкой между сугробами… Она впереди, а Костя за ней… Подошли к калитке… Открывают калитку… Открывают калитку. Открывают калитку…
С угла хорошо был виден домик, темный по фасаду, калитка и почтовый ящик, белеющий на заборе рядом.
Чтоб быстрей прошло время, Галя стала считать. Сосчитала до ста. Еще до ста. Уже машинально — еще до ста. Никто не вышел, и окно не зажглось.
Откуда‑то вывернулся мальчишка в большом ватнике и, остановившись в трех шагах, уставился на Галю, будто в гляделки играл. Она тоже хмуро подняла глаза.
Мальчишка спросил с вызовом:
— Чего смотришь?
— А ты чего? — спросила она ему в тон.
— Я‑то ничего.
— Ну и я ничего.
Он постоял еще немного, сунул руки в карманы и пошел, пренебрежительно дрыгая стоптанными валенками. Галя осталась.
Она опять прислонилась спиной к забору и простояла так долго — полчаса, а может, и час. Она смотрела наискосок через улицу на домик, темный по фасаду, и старалась что‑то сообразить — медленно, как сквозь сон. Не было ни обиды, ни горечи. Просто нужно было понять, почему в комнате за погашенным окном — он. И почему — та женщина.
Ревности тоже не было. Он жил в другом возрасте, будто в другой стране. Просто она пыталась понять законы этой страны.
А назавтра в пять Галя снова стояла за толстым витринным стеклом гастронома, прислонив к ноге тяжелую от учебников папку. Все осталось как есть. Только жизнь стала еще сложней: к его работе, его шарфу, его окну, его кварталу, его кафе прибавилась его женщина.
В пятницу днем Галя встретила ее на улице — узнала по шубке. Пропустила вперед и, с трепетом глядя на ритмичный переступ красных сапожек, пошла следом, как пошла бы за Костей.
Март уже подбирался к середине, солнце грело по-весеннему, да и небо было весеннее, синее. Последние наледи по краям мостовых сверкали и текли, сугробы чернели снизу и, отделившиеся от асфальта, выглядели временно, словно их положили тут на минутку и сейчас опять унесут.
Его женщина остановилась у театральной афиши, и Галя, зайдя сбоку, быстро глянула ей в лицо. Лицо было обычное, как сотни других, в толпе и внимания не обратишь.
Галя отошла подальше и уже спокойно посмотрела на красные сапожки и короткую шубку, самонадеянно открывавшую ноги до середины колен. Ноги были ничего, но невыдающиеся.
Его женщина зашла в «Галантерею и парфюмерию» и долго выбирала помаду. Галя глядела, как она отсчитывала мелочь. На указательном пальце лак неряшливо отставал от ногтя.
Галя вышла из магазина, поглядела по сторонам и сильно наподдала ногой обкатанную льдышку. Льдышка заскользила по наледям, разбрызгивая талую воду.
Та наконец получила свою помаду и побежала через улицу в универмаг. Галя за ней не пошла. Ничего интересного. Подумаешь — помаду купила!
Галя шла домой, сунув варежки за пазуху, ловя ладонью капель. Глаза ее возбужденно горели, а в голове сам собою складывался план, как завтра она встретит на улице Костю, поздоровается с ним и заговорит на «ты». А чего! С Лидкиным Игорем она на «ты», а ведь ему тоже двадцать шесть…
Попутно Галя подумала и о том, что схватила в техникуме две двойки, а завтра, наверное, будет третья, и что влюбленный в нее мальчишка вот уже неделю грозит комсомольским собранием за антиобщественное поведение. Но это была ерунда, несущественно, как и скандалы с Лидией, потому что уже четыре, обед, а там скоро и вечер, и вот–вот вспыхнет на третьем этаже то самое окно…
…Она сказала:
— Здравствуй, Костя.
Он ответил:
— А–а… Привет!.. Из техникума?
Чуть замедлил шаг и пошел рядом с ней.
У Гали все было продумано и разговор заготовлен заранее. Но вся смелость ушла в первые два слова. Она помнила следующую по плану фразу, а вот интонацию забыла начисто, и фраза стояла в ушах такой, как сейчас прозвучит: тупая, жесткая — словно деревяшка выпадет изо рта и стукнется об асфальт.
Костя спросил:
— Как жизнь молодая?
Она пожала плечами.
— Двоек много нахватала?
Галя ответила досадливой гримасой — ее раздражал этот пионерский разговор.
— Учиться надо на «отлично», — сказал Костя и ухмыльнулся.
— Да ну! — отмахнулась она. От досады язык оттаял, и она совсем просто спросила: — Костя, а двадцать восьмой квартал вы строите, да?
— Не строим, а проектируем.
— А что там будет?
— Там будет великая вещь, — сказал он. — Микрорайон. Девять тысяч человек. И все, что надо для жизни.
Он вдруг остановился у доски объявлений, достал карандаш и на широких полях старой афиши нарисовал прямоугольник. Перечеркнул его крест–накрест и сказал:
— Чувствуешь идею? Это дом. Живет человек. Что ему надо?.. Надо магазин. Пожалуйста — вот вам магазин.
Он нарисовал еще один прямоугольник.
— Нужна столовая — так? Кино. Прачечная. Баня не нужна — у всех ванны. Ясли, детский сад, школа. Что еще?
Галя слушала.
— Еще нужна спортплощадка, — сказал он и нарисовал овал. — И поликлиника. И до всего этого — десять минут пешком, не больше. Никаких трамваев, никаких автобусов. Идеальные условия для человека. Хочешь жить сто лет?
— Хочу, — сказала Галя.
— Переезжай в микрорайон.
Она засмеялась открыто и радостно, потому что говорит с ним, и все ей понятно, все легко, и он это чувствует, просто идут вдвоем и разговаривают.
— Жаль, ты не в строительном, — сказал Костя. — Попала бы к нам на практику — сама бы увидела.
Идут вдвоем и разговаривают — хоть бы улица не кончалась…
Но на углу он вдруг рассеянно оборвал фразу на середине и сказал:
— Вот такая жизнь. Как там Лида? Передавай привет.
Положил ладонь ей на затылок, легонько встряхнул.
— Учиться надо на «отлично»!
И быстро пошел через площадь к скверу.
Галя тоже быстро пошла вперед, еще не совсем понимая, что случилось, но автоматически срезая угол площади, чтобы все время видеть Костю.
Он подошел к скверу, и навстречу ему из‑за голых кустов и льдистых сугробиков вышла та, в красных сапожках. Костя наклонился, и она поцеловала его в щеку. Потом они пошли. Он что‑то говорил, а та смеялась и прижималась к нему.
Галя смотрела, как они идут рядом. Это было не так рядом, как пять минут назад шла с Костей она, Галя. И разница была слишком ясна и слишком во всем.
Галя была в ботинках на резине, чтобы не промокнуть, и в пальто, чтобы не мерзнуть. А та была одета, как бывают одеты женщины. И смеялась она, как смеются женщины, и под руку его держала, как держат женщины.
И опять Галя подавленно шла сзади, отделенная от них двадцатью метрами толпы и дымящегося, подсыхающего асфальта, двадцатью метрами капели и гибнущих сугробов, шла, отдаленная от его женщины шестью или семью непреодолимыми годами. И слабым утешением послужило то, что, остановившись у театральной афиши, Костя что‑то сказал той и, положив ладонь на затылок, легонько встряхнул.
…А жить было все трудней. Мир теперь делился на Костю и остальное. И остальное — дом, техникум, подруги — становилось чем дальше, тем незначительней и отстраненней. И все трудней было притворяться обычной Галей, пятнадцатилетней девочкой, студенткой техникума и младшей сестрой. Да и времени на ту Галю оставалось все меньше. Надо было успевать к пяти к толстому витринному стеклу рыбного отдела. Надо было ходить на чужие свидания, прячась в переулках, в текучей толпе. На сугробистой окраинной улочке надо было ждать — иногда часами, — пока не ударит по глазам внезапной темнотой чужое окно.
Она решила посоветоваться с Зойкой. Зойка не была ни особенно умной, ни особенно чуткой. Но она знала жизнь — что знала, то знала. Она выросла в огромной коммунальной квартире, занимавшей целый этаж, и житейских тайн для нее не существовало. Она знала, как люди рождаются, женятся, сходятся и расходятся, как стучатся домой пьяные мужья, как вдохновенно и злобно враждуют две женщины из‑за мужчины. Она прекрасно разбиралась в том ворохе бытовых и канцелярских забот, которые, помимо общеизвестного горя, приносит с собой смерть человека.
Она переспросила:
— Двадцать шесть, значит?
Галя кивнула.
— Подумаешь, — сказала Зойка. — У нас недавно девочка расписалась: ей семнадцать, а ему тридцать два. Правда, она в положении была.
Она стала рассказывать подробности. Галя слушала невнимательно: история к ней отношения не имела.
Они стояли в закоулке позади техникума. Зойка прислонилась спиной к серой, нагретой солнцем стене — она любила комфорт.
— Ну, и чего думаешь делать?
Галя пожала плечами.
— Он знает?
— Да ну — позавчера опять про двойки спрашивал.
— А на той выдре жениться думает? — поинтересовалась Зойка.
— Она не выдра, — вздохнула Галя.
— Почему не выдра?
— А почему выдра?
— Конечно, выдра, — спокойно, без всякой злобы заключила Зойка.
С улицы донесся сильный и стойкий гул — в школе через дорогу началась перемена.
Зойка повернулась к Гале спиной:
— Пальто не вымазала?
Пальто Зойке купили к Новому году. Оно ей не очень нравилось, но все‑таки берегла — из хозяйственности, как новую вещь.
— Не, — сказала Галя. — Все нормально.
Зойка повозила ладонью по штукатурке — выбирала место потеплей. Снова привалилась к стене, подумала немного и решила:
— Скажи ему, и все.
— Что сказать? — удивилась Галя.
— Да все. Чего тут темнить! Двадцать шесть лет — значит, парень серьезный, взрослый человек. Тем более Лидкин знакомый. Так просто портить жизнь тебе не станет, да и ты, в случае чего, не дура. Возьми прямо и скажи. А там пусть смотрит. Чего тебе голову ломать? Пусть сам думает, пусть у него голбва болит.
Галя засмеялась:
— Так прямо и сказать? Я вас люблю, к чему лукавить?
— А чего! У нас равноправие…
— Вот, подумает, нахалка!
Галя совсем развеселилась — разговор шел несерьезный.
Зойка спокойно возразила:
— Наоборот. Подумает, наивная девочка. Мы же для них дети.
Потом, когда прощались на углу, покачивая папками, Галя спросила:
— Зой, ну серьезно: что делать?
Та возмутилась:
— Привет! Трепались, трепались, а теперь опять сначала. Скажи, да и все…
— С ума сошла!
— Ну, письмо напиши, как Татьяна Ларина…
Постояли, посмеялись и разошлись.
Галя подождала трамвая, бросила медяшку в кассу и села у окна. Какой‑то парень уставился на нее, потом достал большой блестящий портсигар, внушительно поиграл крышкой и спрятал. Галя отвернулась — было бы на что смотреть…
Трамвай тормозил у остановки, двери с мягким придыханием открывались и закрывались. Гале было холодно, локти подрагивали, она прижимала их к бокам… Она понимала, что весь разговор с Зойкой глупый, просто языки почесали. Она не думала всерьез ни о каком письме.
Но фраза была сказана…
Через два дня вечером Галя пошла в читальню. За широкими зашторенными окнами тепло светились матовые плафоны, занято клонились к учебникам форменные школьные воротнички, с вдумчивой медленностью переворачивались страницы с формулами. И в том же вдумчивом ритме передвигались по длинным столам записочки.
Раньше и Гале случалось играть в эту игру. А теперь противно было видеть азартно скользящие перья, возбужденно поблескивающие глаза мальчишек и топорные ужимки девчонок, еще только пробующих себя в кокетстве.
Она села в угол, к самой стене и с минуту смотрела поверх воротничков и причесок, по моде прилизанных или по моде неряшливых. Губы ее были сжаты, но все-таки слегка шевелились в такт выученным, почти забытым, вот уже два дня таким необходимым стихам:
…Решено. Судьбу свою
Отныне я тебе вручаю…
Галя порвала, не читая, откуда‑то приползшую записку, отгородилась от мира «Основами теплотехники» и стала писать. Она писала:
«Костя!
Наверное, это смешно и глупо, что я тебе пишу, и ты подумаешь, что я просто глупая девчонка, к тому же маленькая. Хотя ты и так это думаешь — ведь ты и говоришь со мной только об уроках и двойках.
Да, мне всего только…»
Она с полминуты колебалась, что написать, и написала «пятнадцать» — в этом письме не должно было быть ни слова неправды.
«…Да, мне всего только пятнадцать, — писала она, — и мне слишком часто об этом напоминают (особенно больно, когда напоминаешь ты). Только пятнадцать, но я все равно тебя люблю. Люблю по–настоящему, и мне кажется, не могла бы любить сильней, даже если бы мне было восемнадцать или двадцать — я не знаю, со скольких лет это разрешается.
Ты не думай — мне ничего от тебя не надо, совсем ничего. Просто я счастлива, что ты живешь на свете. Я люблю твой дом, твое окно, улицу, по которой ты ходишь, твой красный шарф, дверь, которую ты открываешь каждый день в пять минут шестого. Я люблю даже твою девушку за то, что ты ее любишь.
Я знаю, что ты никогда не будешь меня любить.
На это я даже не надеюсь и не думаю об этом. Самое большое, о чем я мечтаю, — это сделать тебе хоть что-нибудь хорошее. Что угодно — хоть вымыть пол в твоей комнате…»
Галя написала еще с полстраницы, потом внимательно перечитала, повторяя про себя фразу за фразой. Ошибок не было, только в одном месте она не знала, ставить запятую или нет. Тогда она поставила, но зачеркнула маленькой черточкой, чтобы можно было подумать и так и так.
Потом вложила письмо в конверт и медленно и нежно провела языком по краешку…
Возле его дома топтались какие‑то ребята. Она прошла мимо, в подъезд, сыроватый от запотевшего кирпича, взбежала на третий этаж. Конверт замешкался в щели почтового ящика, белый уголок секунды две маячил на черном дерматине двери…
А потом — вниз, и опять запотевший кирпич подъезда, парни с, их смешками и папиросами… Она не удивилась бы, если бы они вдруг окружили ее, схватили за руки и грубыми, до конца откровенными словами объяснили, зачем она приходила, чего хочет и что будет дальше. Не удивилась бы и не оскорбилась. Она знала, что настоящая правда написана в письме. Но еще знала, что никто в это не поверит, и знала, что теперь * будет считаться правдой о ней и как теперь будут думать о ней все — даже Лидия, даже ребята в техникуме. И она не смогла бы написать это письмо, если бы сперва не перешагнула и через страх и через стыд…
Лидия ровно сказала:
— Мне звонили из техникума.
Галя не ответила.
— Ты знаешь, чем это грозит? Тебя просто выгонят.
— Я все равно не буду тут учиться, — сказала Галя.
— А где будешь?
— Перейду в строительный.
— С двойками?
— Тогда просто пойду на стройку.
Лидия не сразу спросила:
— Ты что, окончательно сошла с ума?
Спросила так спокойно и устало, что Гале вдруг стало не по себе. Что с ней творится? Все рушится, все катится… А остановиться уже нельзя.
Она стелила постель, укладывалась. И страшно было словно со стороны смотреть на собственные колени, и странно было тронуть рукой другую руку.
Через день Костя позвонил. Он не узнал ее голоса. Тупея от страха, она ответила, что Лиды нет.
Он, помедлив, спросил:
— А кто говорит?
— Галя, — выдавила она, словно в чем‑то призналась.
— А, Галя… Понятно, — сказал он и снова помедлил. — Встретиться бы надо, поговорить, а?
Она молчала.
— Ты завтра вечером что делаешь?
— Ничего, — тупо, без выражения ответила она.
— Тогда приходи ко мне… Приходи в шесть. Ладно?
— Ладно, — так же тупо согласилась она.
— Знаешь, где живу?
— Знаю.
— Тогда договорились. До завтра!
Она еще с полминуты слушала трубку, пока не поняла, что это просто частые гудки. Тогда она положила трубку. Завтра в шесть часов. Что будет завтра в шесть часов, она не думала. Будет так, как он хочет…
В половине шестого она вышла из дому. День, с утра синий, уже остывал. Она шла по улице мимо домов, магазинов, почтамта, мимо пирожковой — стеклянного аквариума, мимо родильного дома с белыми плотными занавесками в окнах, мимо толпы студентов, выхлынувшей из пединститута, мимо ребят с коньками, ловивших последний, рыхлый уже лед, мимо старух, сидящих в сквере на прогретой за день лавочке, мимо пьяных слез у входа в закусочную, мимо длиннющих — от перекрестка до перекрестка — окон новой фабрики, мимо женщины с детской коляской, похожей на танк на рессорах.
Галя шла быстро, но ноги двигались неловко, как чужие, и руки были как чужие, и каждый ее шаг принадлежал не ей.
Костя открыл дверь и сказал:
— А–а… Заходи.
В коридоре было темно, Галя ударилась обо что‑то бедром и тупо ощутила, как болит и твердеет ушибленное место.
Костя толкнул дверь в комнату. Она вошла следом и стала у двери.
— Садись, — сказал он.
Она села на стул, на самый краешек, сдвинув закаменевшие колени.
— Ну? — спросил Костя.
Она глядела в пол, со страхом чувствуя, как подбирается к плечам озноб: вот–вот заходит дрожью все тело, и тогда уже ни встать, ни сказать слово, ни двинуть рукой.
— Тебе сколько лет?
Она сглотнула:
— В августе будет шестнадцать.
— В августе… — Он покачал головой. — Учиться тебе надо, понимаешь?
Помолчал, будто ждал ответа, и снова заговорил:
— Хочешь, слушай, хочешь, нет, но мой тебе совет — не балуйся ты этим делом. Еще успеешь. И нарадоваться успеешь, и наплакаться. Это ведь штука такая: один раз споткнешься, а потом всю жизнь синяки считать. Понимаешь?
Она кивнула. Она ничего не понимала. Она просто ждала, когда он скажет, что с ней будет дальше.
— Ну, вот и слава богу, что понимаешь, — проговорил он, и голос его повеселел: — Ты девчонка симпатичная, тебе особенно нужно голову на плечах иметь. Ясно?
Галя поняла, что надо снова кивнуть, и кивнула.
— Ну, вот и порядок, — услыхала она и вдруг почувствовала на щеке его руку. Она сжалась и, почти закрыв глаза, вдруг потянулась щекой к жестковатой ладони…
— Умница, — сказал Костя. — В общем, будем считать, что договорились. На вот тебе шоколадку и иди домой.
Она встала и машинально взяла тоненькую легкую плиточку. У двери Костя потрепал ее по плечу и сказал напоследок, опять ухмыльнувшись:
— А учиться надо хорошо!
Потом она шла по улице, морщила брови, чувствуя, что что‑то произошло, и никак не могла понять, что именно. Шоколадка теплела и размякала в ладони. Галя вспомнила о ней только дома, на лестнице, когда полезла за ключом. Она машинально съела шоколадку, скатала обертку в плотный комочек и бросила на лестницу — серебристый шарик мягко запрыгал по ступенькам.
Лидии не было, но вышла она, видно, ненадолго — белье, замокавшее с вечера в эмалированном тазу, было залито теплой мыльной водой. Галя сняла кофточку, надела передник и стала стирать. Теплая мыльная пена вскипала и опадала между пальцами.
Пришла Лидия, встала за спиной и опять стала говорить что‑то про учебу, про отметки. Галя не отвечала. Лидия сказала:
— Ну‑ка, посмотри на меня.
Галя не обернулась.
— Ты можешь ответить?
Она не ответила.
Тогда Лидия обошла ее и, заглянув в лицо, проговорила, с удовлетворением выделяя слова:
— Теперь, надеюсь, ты возьмешься за учебу.
Галя сполоснула и выкрутила белье, развесила в кухне. Лидия позвала есть. Она ответила, что не хочет, — ей правда не хотелось есть и вообще не хотелось в комнату.
Лидия сказала:
— Только, ради бога, не объявляй голодовку. В конце концов, произошло лишь то, что все равно должно было произойти. И, поверь, тебе же на пользу.
В кухне сквозяще, весенне пахло мокрым бельем. Галя надела кофточку и села на табуретку к окну. Плечи и руки у нее обвисли, даже пальцами шевелить не хотелось.
Квартал был свободной застройки, дома стояли обособленно, и в холодноватой темноте вечера их окна светились замкнуто, одиноко. По шоссе вдали проехал одноглазый грузовик, бережливо моргая единственной фарой…
Вдруг Галя поняла. Она быстро прошла в комнату. Лидия читала, полулежа на диване. Галя встала у ее ног и проговорила негромко, почти утвердительно:
— Это ты ему сказала?
Лидия неторопливо оторвалась от книги.
— Что сказала?
— Ты знаешь что.
— Это имеет решающее значение? — спросила Лидия.
— Ты?
Лидия перевернула страницу и спокойно ответила:
— Он достаточно умный парень, чтобы без подсказок знать, как себя вести. И, к счастью, достаточно порядочный.
— Ты, — сказала Галя и горько покачала головой. — Значит, все‑таки ты.
— Во–первых, ты придаешь себе слишком большое значение…
Галя пошла к вешалке, надела пальто. Вышла на лестничную площадку — и вдруг разом вспомнила весь разговор с Костей, будто заново услышала. Боже мой, какой дурацкий разговор!
Она почти бежала по лестнице, бежала по улице. Какой дурацкий разговор!
Конечно, так оно и было. Лидия его накрутила, просила не губить девочку. А он же порядочный — вот и повторял ее слова. Все слова ее! Сам только погладил по щеке…
Она добежала до остановки и в трамвае по инерции пробежала сквозь вагон, от задней площадки к передней. Скорей бы его увидеть!
Сейчас Костя казался совсем своим, почти ровесником. Просто мальчишка. Лидия накрутила его, а он из благородства повторял… Какой дурацкий разговор!..
В его окне на третьем этаже было темно.
И на узкой деревянной улочке то самое угловое окно было погашено.
Галя стала ждать. Она стояла прямо под фонарем на раскисшей тропинке. Почему‑то мерзли ноги, она поджимала пальцы. Она не знала, сколько придется ждать — час, два, больше. Но тяжело было не ждать — тяжело было, что еще час, два или больше будут стоять у нее в ушах сказанные им Лидины слова.
Откуда‑то снова появился тот мальчишка в большом ватнике. С минуту постоял, глядя ей в колени, потом буркнул:
— А его нет.
— Кого его? — спросила Галя.
— Не знаешь, что ли? Кости…
Она молчала, и мальчишка нехотя объяснил:
— На танцы пошли с Маринкой, в «Строитель».
— А ты откуда знаешь?
— Знаю, — сказал он.
Снова постояли молча, и мальчишка хмуро проговорил:
— Чего ты все за ним бегаешь? Он же с Маринкой ходит…
Галя спросила:
— Давно ушли?
— Час, наверное, — ответил тот. И уже вслед ей крикнул: — Ты узкоколейкой беги — короче…
…В шикарном вестибюле Дома культуры Галя сняла пальто и отдала гардеробщику. По широкой лестнице она взбежала наверх.
После улицы большой зал ошеломил ее светом, круженьем, теплыми волнами музыки, праздничным запахом духов. Она приткнулась к ближнему подоконнику и стала смотреть на быстро мелькающие пары. Иногда на нее оглядывались, но ей было все равно. Ее не подавляли наряды девушек, и не было стыдно за школьные, битые и топтаные полуботинки: в этом зале она была сама по себе.
Постояв немного и привыкнув, Галя стала пробираться вдоль стены, щурясь и вытягивая шею, чтобы высмотреть Костю в этом круженье И мельканье. Но его не было.
Тогда она выбралась в коридор и стала бродить по переулкам и закоулкам огромного Дома культуры. И тут было много народу. Какие‑то парни курили в полутемном тупичке. У зеркала полная девушка старательно регулировала завиток на лбу.
Галя все время оглядывалась, в конце концов налетела на какого‑то высокого парня, и тот, взяв ее за плечи, глядя в бледное целеустремленное лицо, недоуменно спросил:
— Это еще что за лунатик?
Она молча вывернулась из его рук и пошла дальше.
Костя стоял у входа в шахматную комнату с двумя ребятами и девушкой. Галя не заметила, та девушка или не та, да это и неважно было. Она бросилась к Косте и схватила его за рукав. Он удивился:
— Ты?
Она сказала:
— Костя, ты не сердись, я на минуту. Мне только с тобой поговорить.
— А что случилось? — спросил он.
— Мне Лидия все сказала. Костя, ты понимаешь…
— Но мы же с тобой обо всем договорились, —сказал он, оглядываясь на своих и как бы отделяя себя от Гали спокойным доброжелательным тоном. Один из ребят подмигнул Косте, и тот, словно оправдываясь, слегка пожал плечами.
— Ну, мне же Лидия все сказала, — улыбнулась Галя. Она глядела только на Костю, удивляясь, как он до сих пор не понял, что того их разговора просто не было…
Девушка усмехнулась и, взяв под руку одного из ребят, отошла. Второй парень пошел за ними. Они остановились у окна и закурили, девушка тоже.
— Слушай, ну чего ты, ей–богу, — сказал Костя. — Ну глупо же. Смешно ведь, Лидия, не Лидия… Ока‑то при чем?
Ребята и девушка у окна негромко засмеялись… Он испуганно оглянулся на них и раздраженно повернулся к Гале.
— Смешно ведь. Ты понимаешь — глупо.
Она не ответила, только усмехнулась. Он боялся… Пусть бы грубил, изругал ее, прогнал, а он боялся. Эх, Костя, Костя…
Один из ребят, курчавый, подошел к ним. Костя иронически скосил глаза, и голос у него стал терпеливым, взрослым:
— Иди домой, сестра, наверное, беспокоится.
И улыбался и говорил он для курчавого — иначе сказал бы не «сестра», а «Лида».
— Интимные тайны мадридского двора? — спросил парень. — Мы будем в зале, старик.
— Да нет, мы уже кончили, — торопливо сказал Костя.
— Решили мировые проблемы? — снисходительно улыбнулся парень, повернувшись к Гале.
И вдруг перед глазами у нее стало красно от злости, от обиды, от ничтожности их приглаживающих фраз, и — все равно.
— Да нет, ничего особенного, — сказала она курчавому. — Просто я его люблю. Это очень стыдно, да?
Тот растерялся:
— Да нет, почему…
— Нет, вы мне правду скажите — стыдно? Я навязываюсь, да?
Она обернулась к Косте и проговорила ласково:
— Костя, ты не сердись. Ты не бойся. Ведь это надо мной будут смеяться. Я же сама навязываюсь, ты же не виноват…
Потом сказала курчавому — громко, чтобы те, у окна, тоже слышали:
— Вы не смейтесь над ним, ладно? Вы лучше надо мной. Ведь это я его люблю, он ни при чем…
Она повернулась и пошла, разгневанно пробираясь сквозь толпящихся, курящих, перебрасывающихся походя разной словесной мелочью. Она знала, что там, сзади, они сейчас будут шуточками и ухмылочками смазывать весь этот разговор, пока не пригладят до рядового анекдота. Но теперь это не имело значения.
Потом она шла по улице, и странно было чувствовать себя идущей ни за чем и никуда. О нем она не думала, будто его и не было: ни походки, ни шарфа, ни женщины, ни окна на третьем этаже. Но ее любовь еще существовала, странная любовь теперь уже ни к кому существовала и все никак не успокаивалась, все жила, билась, как существует и даже бьет крыльями птица с отрубленной головой.
Галя шла все медленней, шаг ее больше не летел. И, глядя на себя как бы со стороны, она тускло думала, что вот идет по серой улице серая девочка, неотличимая от асфальта, от стен — просто винтик толпы. Просто студентка техникума. И никуда ей не нужно переходить: учить уроки, делать, что надо, дома — и все.
«Вот и кончилось, — сказала она себе. — Вот и конец».
Она пошла еще медленней, еще больше сливаясь с улицей.