…ТЫ СДЕЛАЙ–КА ВОТ ЧТО: ВСТАНЬ И ПОДОЙДИ К ЗЕРКАЛУ. ОТВЛЕКИСЬ ОТ ПРИВЫЧНОГО ПРЕДСТАВЛЕНИЯ О СЕБЕ — И ТОГДА УВИДИШЬ НЕ МАЛЬЧИКА, А КРЕПКОГО МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА. Я НЕ ЗНАЮ, КАК ЕГО ЗОВУТ, НЕ ЗНАЮ, СКОЛЬКО ЕМУ — СЕМНАДЦАТЬ, ВОСЕМНАДЦАТЬ, ДВАДЦАТЬ?
Я НЕ ЗНАЮ, НО ТЫ–ТО ЗНАЕШЬ. И ВОТ ЭТОТ ЧЕЛОВЕК В ЗЕРКАЛЕ—ТВОЯ САМАЯ НАДЕЖНАЯ НАДЕЖДА.
НО НЕ ТОЛЬКО В ЭТОМ ДЕЛО.
Я НАПИСАЛ ОДНАЖДЫ, ЧТО ТВОРЧЕСТВА В ЖИЗНИ НА ВСЕХ НЕ ХВАТАЕТ, — И, В ОБЩЕМ–ТО, БЫЛ НЕ ПРАВ. ЕСТЬ ОДИН ВИД ТВОРЧЕСТВА, СЛОЖНЫЙ, УВЛЕКАТЕЛЬНЫЙ И ДОСТУПНЫЙ ПРАКТИЧЕСКИ КАЖДОМУ. ВОТ Я И ПРЕДЛАГАЮ ТЕБЕ: СОТВОРИ СОБСТВЕННУЮ ЛИЧНОСТЬ И СОБСТВЕННУЮ СУДЬБУ. ПОРАБОТАЙ НА СЕБЯ И НА ОБЩЕСТВО — ВЕДЬ И ЕМУ ТЫ ТОЖЕ НУЖЕН СОСТОЯВШИМСЯ.
ОДИН ИЗ ВЕЛИКИХ ФИЛОСОФОВ ПРОШЛОГО ВЫСКАЗАЛСЯ ПРИМЕРНО ТАК: НАСТОЯЩИЙ ЧЕЛОВЕК — ЭТО ТОТ, КТО САМОСТОЯТЕЛЬНО ПРИНИМАЕТ РЕШЕНИЯ, СОВЕРШАЕТ ПОСТУПОК ОТ НАЧАЛА ДО КОНЦА И ОТВЕЧАЕТ ЗА НЕГО ВСЕЙ СВОЕЙ ИНДИВИДУАЛЬНОСТЬЮ.
ПРОСТИ, ЧТО ОБРАЩЕНИЕ К ТЕБЕ КОНЧАЮ ЦИТАТОЙ, ХОТЬ И ВОЛЬНО ИЗЛОЖЕННОЙ.
СМЕХА РАДИ
«Сначала скажу прямо: пишу вам так, смеха ради.
Я тот, кто вам нужен. Зовут меня Витя Минин, мне 18 лет, и я работаю.
Просто все это у вас получается — пить умеешь, ругаешься, значит, еще один хулиган.
Так не бывает. Насчет газет вы, конечно, правы — мы их читаем. Но вот ваш «Алый парус», вы уж извините меня, первый раз я прочел два дня назад. Случайно. Мы в вашу газету воблу завернули, и «Алый парус» наружу торчал. Пока за пивом стояли, я его и прочел.
Вы просили откликнуться. Почему бы не откликнуться? Только вряд ли вам еще кто-нибудь напишет. Радуйтесь, что вам такой душевный хулиган попался, как я. Я, может быть, в школе пятерки получал. Но это к делу не относится…
Вам интересно, почему я вечером иду на улицу и слоняюсь по ней без дела? Конечно, вы можете сказать: иди в спортсекцию, кружок, театр, консерваторию и еще все такое.
А мне это не нужно! Чемпионом я не стану, а здоровья — и так хватает.
В кружок мне ходить смешно, там школьнички бегают, да и неинтересно мне какие‑нибудь самолетики клеить. В театр мне тоже неинтересно ходить. Там скучно. Мне неинтересно слушать эту вашу классическую музыку. Я не вижу в ней ничегошеньки.
Что мне делать, если все это мне действительно неинтересно? Другим вот интересно, а мне нет. И я не хочу восхищаться какой‑нибудь великой картиной, когда мне на нее плевать. Таких притвор я много видел. Я не говорю, что все ценители искусства притворяются, но многие.
А вот с ребятами мне интересно. У нас нет никакого притворства. Когда мы все вместе, мы чувствуем, что мы что‑то значим. Мы можем постоять за себя. Только не думайте, что мы храбрые только тогда, когда вместе. У нас таких храбрецов тоже не любят…
А вот не про всякого ценителя классической музыки скажу я такие же слова…
Ехали мы как‑то вчетвером в электричке. Поздно, народу мало. Рядом сидели такие вот ценители — тоже четыре человека. О Чайковском вроде был разговор. Ну а мы стали к девушкам приставать, просто так, как это бывает, ради смеха. Так ценители даже слова не сказали.
Девушек‑то мы, конечно, в покое оставили, а уж с «ценителями» разобрались, поучили джентльменству, хорошо поучили.
А вот мы никому не дадим девушек зря обижать. Так кто же лучше?
Теперь насчет выпить. Да, выпить я люблю и не стесняюсь этого. Зарабатываю я прилично и пью на свои. Какое кому дело?
Мне на заводе предлагали учиться в техникуме, на вечернем. А мне опять неинтересно, и зарплаты мне хватает.
Так зачем?
За меня не беспокойтесь, все равно скоро в армию возьмут, человеком сделают.
Адреса своего я вам не пишу, а то еще с милицией придете…
Витя Минин.
Москва».
Писем в редакцию приходит очень много.
Вот, скажем, семнадцатилетний Леонид Васин из Иванова пишет: «Как это обидно звучит — парни из подворотни. Ведь можно сказать по–иному — парни, ушедшие в себя. Но, очевидно, такова уж психология многих благополучных людей: они почему‑то подбирают выражения, довольно меткие, но ранящие душу».
На мой взгляд, Леониду нечего возразить. Часто мы стремимся не столько разобраться в явлении, сколько придумать ему формулировку пообиднее. Да что там формулировку — скорее кличку. Парни из подворотни, парни с гитарой, длинноволосые юнцы… Сказали — как припечатали.
А ведь судить о людях по внешним, да еще случайным деталям не только несправедливо, но и не слишком умно. Отсюда рукой подать до распространенной обывательской логики: «Петька‑то волосы отпустил, Машка‑то юбку обрезала — а милиции хоть бы что. Вот в соседнем переулке магазин и ограбили».
Если бы все дело было в подворотнях и прическах, то в районах свободной планировки хулиганство исчезло бы само собой, а острейшие вопросы воспитания молодежи решались бы в парикмахерских.
Кстати, я сам некоторую часть жизни провел в подворотнях.
Полумрак дает ощущение защищенности, достоинства и покоя, ты видишь идущих по улице отчетливо, они тебя — приблизительно. А если в компании гитара — тогда совсем благодать: у тебя свое веселье, своя вечерняя жизнь, ты не зависишь от светлого бурления улицы и на проходящих девчонок можешь смотреть с таким великолепным безразличием, какое не выработаешь даже долгой и тщательной тренировкой.
Или — «длинноволосые юнцы». Едкая, прилипчивая кличка.
А кого она объединяет?
Лентяя и трудягу, молодого тунеядца и молодого математика, ловкого фарцовщика и умелого токаря, постоянного клиента вытрезвителя и парня, не вылезающего из библиотеки.
Гонение на длинноволосых немногим умнее, чем гонение на курчавых или лысых. Тоска берет, когда подумаешь, что нынче в иной клуб на танцы могли бы не пустить и Николая Алексеевича Добролюбова: и молод был, и длинноволос, и ко всему еще бородат…
Это, конечно, не значит, что все сплошь прически сегодняшних шестнадцатилетних приводят меня в восторг. Бывает, что и не нравятся, даже очень не нравятся. Особенно когда длинные волосы лежат на плечах грязными нечесаными прядями.
Что же делать?
А ничего. Так и будем жить дальше. Пусть каждый обходится собственной сривой.
С тобой, Витя, разногласия посущественней.
То, что ты не хочешь идти в спортсекцию, кружок, театр, консерваторию и еще все такое, — не заслуга, но и не катастрофа. Что тебе неинтересно слушать классическую музыку — тоже пережить можно. Вообще лично меня твои недостатки не беспокоят.
Беспокоят «достоинства».
Беспокоит, что ты лихой шикарный парень, умеющий постоять за себя, беспокоит способ, каким ты это делаешь.
Я знаю о тебе только то, что написал ты сам. Чем занимается ваша компания каждый вечер, не знаю и гадать не хочу. Давай лучше разберем тот единственный случай, о котором ты с таким удовлетворением рассказал.
История эта очень характерна. Именно такие случаи помогают ребятам из уличных компаний поверить в свою храбрость и убедиться в трусости окружающих.
Но эта храбрость, как и эта трусость, — иллюзия, самообман.
Ты пишешь, что «ценителей» было четверо. Вас тоже четверо. В таком случае вы вчетвером нападали на одного.
Ты, естественно, возмутишься — ведь нас было поровну!
К сожалению, хулиганы всегда имеют даже при численном равенстве преимущество: такова уж психология уличной передряги. Они сговорились заранее, они нацелились на драку, короче, они организованы.
Ребята, которых вы «учили джентльменству», могли почти не знать друг друга, и уж, во всяком случае, наверняка любой из них не знал, как быстро сориентируется сосед в критической ситуации. Не знал, кто вы, может, уголовники с ножами в карманах. Не знал, сколько вас: здесь четверо, а в соседнем вагоне, может, еще десяток.
В драке часто решают секунды. И в течение этих решающих секунд любой, оказавший вам сопротивление, был бы один против четверых.
Вы же не рисковали ничем.
Вы не полезли сразу же с кулаками — произвели глубокую и тщательную разведку, а «учить джентльменству» принялись лишь тогда, когда убедились, что ребята разъединены и по тем или иным причинам к сопротивлению не способны. Я уж не беру крайний, кстати, вполне вероятный случай — что «ценители» были просто откровенно слабее вас.
А между прочим, у тебя была возможность проявить настоящую смелость в этой истории. Например, в критический момент объяснить приятелям, что унижать человека подло, а унижать ребят при девушках подло вдвойне. Естественно, в этом случае ты рисковал бы многим: возможно, немедленной расправой, возможно, местью в будущем.
На это ты, как видим, не решился.
Не решился ты и подписаться.
А ведь тебе ровным счетом ничего не угрожало: с твоим письмом милиции делать нечего. Единственный проступок описан туманно, свидетели неизвестны, доказать ничего нельзя.
Я это веду вовсе не к распространенному утверждению, что ты только кажешься храбрым, а на самом деле трусоват. Ты такой же, как большинство людей: в знакомых ситуациях решителен, в незнакомых — осторожен. Гордиться тут особенно нечем, но и позора нет.
А вот другого постыдиться стоит.
Почему вы с приятелями решили сделать откровенную подлость совсем незнакомым ребятам? Наверное, потому, что те говорили о Чайковском — других‑то причин не было. Они любят классическую музыку, а ты — нет. Им есть о чем говорить с девушками в вечерней электричке, а тебе — нет.
Вот и возникла жестокая потребность доказать, что их культура не важнее твоего кулака. Доказать им, доказать девушкам, доказать самим себе.
Доказал? Увы, такие способы утверждать свое достоинство еще никогда никому не помогали. Более того, никогда не проходили даром.
Умного, культурного, интересного человека можно не только унизить, можно и убить. Но убийца ни умнее, ни культурнее, ни интереснее от этого не станет.
Дантес, застреливший гения, гением не стал — так и доживал ничтожеством. В жизни его после дуэли прибавилось только одно — брезгливое отношение окружающих.
Наверно, римские инквизиторы радовались, заставив великого Галилея отречься от истины, — приятно поставить на колени крупнейшего ученого эпохи. Но человеческое презрение пало не на него, а на них.
Со вкусом описанная тобой история в электричке не имеет прямого отношения ни к подворотням, ни к гитарам, ни к длинным волосам. Она имеет отношение к хулиганству.
Видимо, ты этого не сознаешь. Но, к сожалению, это так.
Не знаю, в чем конкретно выражался «урок джентльменства», да это и неважно. Ведь самое отвратительное в хулиганстве не пьянка, не мат и не битье витрин.
Самое отвратительное — унижение человека. А какие средства при этом применяются — кулак, нож или просто угроза, вопрос технический. Хулиганство — своего рода бытовой фашизм. Не случайно фашизм политический так тесно переплетался с фашизмом бытовым, так рьяно изучал и осваивал его методы. Главари гитлеровских штурмовых отрядов не только охотно вовлекали в свои ряды «героев» улицы и рынка, но и идейных «мальчиков» из пристойных семейств непременно пропускали сквозь школу организованного хулиганства.
Уличные драки, погромы, избиение и травля политических противников — во всех этих мероприятиях юные подонки учились унижать и, что не менее важно, унижаться, пресмыкаться перед любым вышестоящим, безропотно сносить брань, даже побои. Втаптывая в грязь беззащитных людей, приучались с головой окунаться в грязь по первому слову вожака.
Параллель страшноватая, я прекрасно это понимаю, но просто хочу, чтобы ты, входя в воду, знал, куда течет река.
Ты пишешь, «мы можем постоять за себя». Допустим, вы — можете. Ну а ты, лично ты? Можешь ли ты, например, постоять за себя против собственной компании?
Правила компаний, подобных твоей, жестоки. Может, в борьбе с ними стоит увеличить дозу жестокости? Кстати, многие читатели именно это и предлагают.
Мало того, некоторые твои, как бы это выразиться, коллеги, что ли, тоже обижаются на окружающих: почему, мол, им не всыпали вовремя. Дескать, получи они отпор в первый же раз, не пошли бы по скользкой тропочке.
В самом деле, хулиган в средствах неразборчив. Может, и обществу стоит стать немного неразборчивее в средствах? Ведь если хулигана побить, ему это скорее всего не понравится. А если основательно «поучить его джентльменству» раз пять–шесть, он, пожалуй, и вообще сменит хобби. Ведь нарушителей спокойствия не так уж много, сила не на их стороне. На заводах и в институтах полно крепких ребят, так что практически проблема «жесткого» воспитания вполне разрешима.
Я лично согласен с теми, кто против этого пути резко и категорически. Ведь все может быть, а вдруг крепким ребятам, занимающимся «жестким» воспитанием, придется по душе не только его результат, но и сам, так сказать, процесс? В этом случае хулиганство не исчезнет, а лишь изменит обличье. Хулиган с повязкой дружинника, сознающий свою не только физическую, но и юридическую безнаказанность, — фигура на редкость отвратительная.
А главное, цель заключается не в том, чтобы сделать хулигана забитым и запуганным животным, пусть даже дисциплинированным, цель в том, чтобы сделать его человеком.
Ты, правда, считаешь, что тут никакой проблемы нет — армия сделает. Конечно, ты привык уважать силу, а армия сильнее тебя, и ты готов выполнять все ее требования. Но сделать тебя человеком против твоей воли не смогут даже в армии.
Я не взываю ни к твоей сознательности, ни к патриотизму. Я взываю к… эгоизму. Счастлйвым‑то тебе быть хочется?
Хочется, наверно. А ведь добиться этого очень нелегко. В письме меня больше всего удручает душевная примитивность автора.
Не способен чувствовать музыку — ладно.
Но ведь ты не способен чувствовать и боль другого человека, а значит, вряд ли способен разделить его радость.
На жизнь смотришь примитивно: знаешь мало, а больше узнать — лень. По–человечески ты просто неинтересен. Неинтересен даже самому себе.
Поэтому ты зависишь от компании — она дает тебе иллюзию дружбы, человеческого общения. Поэтому взбадриваешь себя приключениями, вроде описанных тобой, — они дают иллюзию достоинства. Поэтому нуждаешься в водке — в восемнадцать лет сосешь хорошее настроение из бутылки.
А дальше? Дальше будет тоскливо.
Ведь тебе восемнадцать — время любви. С кем провести вечер, конечно, найдешь — на этот счет я за тебя спокоен. Ну а если говорить о большем? О той счастливой неожиданности, которую люди ищут годами?
Тут тебе придется туго. Как ты различишь в толпе свою Джульетту? Не по фасону же юбки. О чем ты с ней заговоришь? И, что куда сложней, о чем станешь говорить при следующих встречах?
Охотно верю — при случае ты не дашь ее в обиду. Но что ты станешь делать, если на нее, не дай бог, никто не нападет?
Словом, Витя, ты себе готовишь перспективу не из веселых. Плохо ты обращаешься с самим собой. Неуверен, что ты нуждаешься в советах. Но один совет все же рискну дать.
«Многому на свете приходится учиться — это ты, наверное, уже заметил. Учатся математике, учатся специальности, учатся футболу. Драться и то надо уметь.
Так вот, счастью тоже приходится учиться. И на это жалеть время и силы просто глупо.
Опыт человеческого счастья накапливался по крохам и передавался из поколения в поколение на языке искусства. Судя по всему, ты парень неглупый. Постарайся достучаться в эту дверь!
Ведь когда ты проходишь мимо Чайковского, ты наказываешь не Чайковского, а себя. Плюешь на великие картины — от этого страдают не Рембрандт и не Врубель. Не в том дело, чтобы ты квалифицированно восторгался Шекспиром или Пушкиным. Важно, чтобы они научили тебя понимать жизнь, понимать людей. И что не менее важно — понимать самого себя.
Кстати, это скорей всего решит и многие прочие твои проблемы. И не возникнет тоскливая потребность привязываться к робкому пареньку в ночной электричке…
ГДЕ ТВОЕ «ХОЧУ»!
Дорогой М.! Я прочитал в «Комсомолке» твою исповедь, и, должен сказать, она меня во многом убедила. В самом деле, чего хорошего, когда родители заботами и советами подавляют самостоятельность парня и в конце концов обрекают его на нелюбимую, неинтересную профессию.
Но в том же самом номере «Комсомолки» я прочел другой материал, «Шепот в тиши»: про дочку, сына и неудачного отца, однорукого учителя, который детей кормил, поил и одевал, но внутренним их миром не интересовался, на скрипке для них не играл и вообще держался с ними до такой степени нечутко, что однажды даже купил им мороженое не по пятнадцать копеек, как им хотелось, а по семь. Эта душевная рана не зажила у них до сих пор, хотя дети сами давно вошли в родительский возраст.
Надо сказать, их нравственные страдания были описаны тоже весьма убедительно.
И тут я заколебался.
Смотри сам. О твоей судьбе родители заботятся много — и это нехорошо. Об их судьбе отец хлопотал мало — и это тоже плохо. Вот я и подумал: а может, не в родителях дело?
Бог с ними, с обиженными детьми. В конце концов, теперь они выросли, легко могут подсчитать учительскую зарплату и разделить на четыре — именно столько ртов приходилось кормить учителю.
А тебе захотелось написать. Я фразу за фразой перечитал твое письмо и увидел уже не вопрос с ответом, а человека. Вот и пишу тебе — человеку, а не псевдониму при проблеме.
Ты пишешь: «Я окончил школу со средним баллом в аттестате 4,75, являлся участником районных и городских олимпиад по математике, физике, черчению. Получал за первое место в них иногда грамоты. Занимался спортом (у меня второй разряд по легкой атлетике), ходил целый год, когда учился в 10–м классе, на подготовительные курсы в институт. И все это зачем? Конечно, чтобы поступить в институт. Я просто зарабатывал сумму каких‑то очков. Чтоб обеспечить свое… будущее. Всем этим руководили родители, учителя, тренер, а я, как пластилин, подчинялся им. Мне было всегда безразлично все это, но я вынужден был подчиняться и выполнять волю старших. Мне говорили, что «делают из меня человека», мной гордились перед другими, приводили в пример, а мне было просто очень скучно! Я выдыхался в этом бесконечном беге в бесконечность. Мне интересно было работать с металлом, деревом, сочинять стихи, рассказы, рисовать, а меня заставляли делать то, что я не хотел делать».
Как ты думаешь, в каком возрасте человек начинает сам определять свою судьбу? Мне кажется, довольно рано. Лет в четырнадцать — наверняка. В этом возрасте мы уже прекрасно понимаем, что хорошо и что плохо, что пригодится в будущем, а что помешает.
Мы сами выбираем друзей. Выбираем круг интересов.
Конечно, мы продолжаем слушаться старших, но уже вполне сознательно, считая это правильным, полезным для себя.
Может ли подросток ошибиться в своем выборе? Разумеется, и нередко. Но ведь и взрослые, опытные, даже пожилые, так часто колеблются и спотыкаются на перекрестках собственной судьбы. Какой возраст от этого гарантирован? Шекспировский Лир был вообще старик — разве это уберегло его от трагических ошибок и страшной ответственности за них?
Тебе уже не четырнадцать, ты старше. Может, стоит не оглядываться на покровителей, а поискать причины неприятностей в собственном характере?
Вот ты жалуешься, что с детства жил по чужим советам. Дальше так не хочешь. Ну и что же ты делаешь? Кричишь на весь белый свет: «Люди добрые, дайте совет — как быть?»
Да, всю жизнь с тобой обращаются как с пластилином. Но разве виноваты в этом покровители? Мнут того, кто мнется.
Ты хороший парень, тебе надоело копить очки в игре без победы, и письмо твое называется «Не хочу…».
Не обижайся, но твое «не хочу» особого доверия у меня не вызывает. Ибо очень легко выкрикнуть «не хочу!». И очень трудно подкрепить этот еще детский полукрик, полувсхлип спокойным, трезвым, ответственным взрослым «хочу!».
Но где оно, твое «хочу!»?
Ты пишешь: «Мне интересно было работать с металлом, деревом, сочинять стихи, рассказы, рисовать, а меня заставляли делать то, что я не хотел…»
В таких вещах утверждать что‑либо трудно. Но, боюсь, со стихами и рассказами у тебя дело не пошло бы. Потому что писательство не любят на уровне «интересно». Его любят, как Чехов любил — пятьсот страниц в год и смерть от чахотки. Любят, как Есенин — «всю душу выплещу в слова».
Рисовать? Старому Ренуару кисть к руке привязывали — держать не мог, но и не писать не мог.
Металл, дерево? Недавно в Вильнюсе я видел, как работает замечательный мастер янтаря и металла Винцас Крисюнас. На ковшик фантазии приходится бочка черного, кропотливого труда. Вся паутина металла вяжется вручную. Это у нас перед глазами светится загадочное янтарное солнышко. А у Винцаса — рыжая пыль, дымок испаряющейся кислоты и синий, жгучий, опасный столбик пламени под хоботком горелки.
Но дело даже не в том. Пусть тебе и очень нравится профессия, тебя тянет к творчеству, но этого мало.
Можно быть актером, журналистом, художником — и всю жизнь выполнять механическую, однообразную работу, которая нужна, но, увы, неинтересна. Право на творчество, как правило, получает лишь тот, кто уже доказал свою способность творить.
А где твои доказательства?
Ты пишешь, что любишь возиться с металлом и деревом? В стране полно заводов, мебельных фабрик, строек, где возятся с тем и другим. Кто мешает тебе уйти из института и заняться тем, чем хочется?
Но этот очень простой выход тебя совсем не привлекает. Ведь сегодня бросишь институт, а вдруг завтра придется пожалеть?
Мне кажется, М., ты просто боишься риска. Боишься самостоятельного решения. Тебе хочется быть счастливым сегодня, но так, чтобы ответственность за твое завтрашнее счастье нес кто‑то другой. Родители, учителя, газета — кто угодно, только не ты. Потому‑то и просишь; прикажите мне жить по–человечески сегодня!
Но таких приказов, к сожалению, никто никому не отдает…
«Вы только не подумайте, что я избалованный маменькин сынок. Отнюдь нет. У нас в семье всегда царит деловая атмосфера. С детства меня приучили к самостоятельной жизни. Я всегда сам убирался, готовил, ходил за покупками в магазин. Считалось, что эта жизненная школа мне опять же нужна… для будущей жизни. В редком случае отдыхал летом с родителями. Ездил работать на Украину в колхоз, чтобы узнать настоящую цену хлеба; участвовал в научной экспедиции; ездил много раз в спортивные лагеря, путешествовал с рюкзаком по Днепру; ездил по Волге…»
«Вы только не подумайте, что я избалованный маменькин сынок. Отнюдь нет», — утверждаешь ты.
В искренности твоей не сомневаюсь, но, думаю, что ты все же поторопился с выводом.
Ты не избалован, нет. Но — откровенность за откровенность — ты маменькин сынок. Довольно типичный маменькин сынок эпохи турпоходов, спортлагерей и стройотрядов.
Дело в том, что сами, так сказать, стандарты комнатного воспитания в наше время сильно изменились — следует признать, к лучшему. Домашний мальчик семидесятых годов должен не только слушаться маму, но и заниматься спортом, водить «Жигули», быть смелым с девушками, на лето уезжать не с родителями, а с приятелями. Самостоятельностью сыновей нынче хвастаются, как прежде хвастались покорностью.
В этом, стандартном, смысле тебя воспитали хорошо — я без иронии. Не исключено, что ты уже накопил приличный запас надежности. Вероятно, на тебя можно положиться и в турпоходе, и в стройотряде.
Но мальчик становится мужчиной не только в турпоходе или в стройотряде и даже не в экспедиции, а лишь тогда, когда берет на себя полную ответственность хотя бы за одну судьбу. Пусть даже собственную.
Вот в этом смысле ты еще ребенок, еще целиком при родителях.
Должен сразу сказать — винить в этом твоих родителей я не стану. Ну, перехватили они малость в заботах о тебе. Но что делать — родители, как умеют, заботятся о нас до конца наших дней. Я не оговорился — не своих, а именно наших.
Мы живем в построенных ими домах. Взрослея, а потом старея, заново оцениваем и используем их опыт. В тягостный момент нам неожиданно помогают люди, которым когда‑то помогли они.
Мы часто забываем, что воспитание — процесс двусторонний. Родители воспитывают детей, но и дети, вольно или невольно, тоже воспитывают старших. Причем начинают это делать, едва поднявшись с четверенек.
Вот мать кричит сыну в соседнюю комнату;
— Пойди сюда!
— Не хочу!
— Пойди сюда, кому говорят!..
А вот другой разговор:
— Пойди сюда!
— Не могу, я занят: дом строю.
— Ладно, достраивай и приходи…
Глядишь — заложены два типа будущих отношений, причем характер их во многом зависит от ответа ребенка.
Ну, с трехлетнего‑то смешно спрашивать. Но, скажем, тринадцатилетний подросток, тот уже воспитывает родителей вовсю. Часто врет — они становятся подозрительными, без конца клянчит деньги — становятся мелочными, упрямится без причин — в них развивается деспотизм.
Конечно, младшие на старших влияют не только в плохую сторону. Я, например, знаю пятнадцатилетнюю девочку, которая воспитывает родителей так, что одно удовольствие смотреть. Она заботится, чтобы отец и мать были красиво и модно одеты, чтобы читали книжки и смотрели фильмы, которые сегодня обязан прочесть и посмотреть всякий достойный молодой человек. Выучив новый танец, она тут же показывает его дома. Не прячет от родителей своих приятелей и подруг. А также всякими другими способами не дает отцу с матерью преждевременно постареть.
Зато и девочке этой живется куда легче, чем большинству ее сверстниц: молодым, хорошо информированным родителям не приходится объяснять уйму вещей понятных любому восьмикласснику…
Словом, не кажется ли тебе, М., что в общих интересах повысить ответственность детей за воспитание родителей?
Ты пишешь: «Я выполнил то, что был обязан сделать: поступил в институт, сдав экзамены на 5 и 4 Мне казалось, что, поступив, я завоюю себе хоть немного свободы. Но какое горькое разочарование ждало меня! Теперь моя задача состояла в том, чтобы получить диплом с отличием и потом (в будущем!) получить хорошее распределение.
И тут я впервые взбунтовался. Мне понравилась одна, довольно узкая область науки, и я, бросив все, ушел в нее с головой. Получая зачетные тройки по остальным предметам, я всецело был поглощен моей новой работой. Я был счастлив. И вдруг — снова стена! Нашлись новые покровители, которым моя работа показалась важной. Под их «чутким руководством» я опять должен был делать не то, что хочу, а то, что надо, иначе мне не удастся обогнать каких‑то конкурентов в этой же области науки. Зачем обогнать? Да чтоб в будущем получить ученую степень, иметь обеспеченное положение и т. д. и т. п.».
Я от всей души тебе сочувствую: ты втянут в гонку не только изнурительную, но и бессмысленную. Иногда ее называют борьбой за место в жизни. Ты сетуешь, что этой гонкой руководили твои родители. Допустим. Но почему же ты своевременно не поделился с ними своим жизнелюбием, не попытался объяснить, что человек, не способный быть счастливым один, сегодняшний, день, не будет счастлив никогда — ведь вся жизнь состоит из дней? Почему не рассказал раньше о том, о чем написал сейчас в письме?
Ты им не помог — вот и они не сумели помочь тебе.
Вообще, искать виноватого на стороне — дело бесперспективное. Ну, соглашусь я с тобой, что виноваты родители. Легче тебе станет жить? Человек, который хочет не пожаловаться, а изменить свою судьбу, винит в собственных бедах себя. Сам упал — сам и встанет…
Ты — человек и, как всякий человек, хочешь выразить себя. В работе, в любви, в радости. Это твое естественное право.
Но правом этим ты можешь воспользоваться, а можешь и не воспользоваться.
Мой товарищ Жорка воспользовался.
Болезненный и тщедушный, он уехал из южного города в Приполярье, где была возможность заняться именно тем, к чему тянуло.
Он не стал блестящим специалистом, но зато попробовал на ощупь и на зуб работу, которую прежде любил издалека.
Только не надо представлять себе его человеком железной воли, богатырем духа. Нет, он парень скромный до робости, не уверенный в себе, мягкий. В житейском смысле слова человек просто слабый. Эмоции у него слишком часто заглушают доводы разума, и многие его решительные поступки вызваны не умным расчетом, а просто перепадами настроения.
В этом смысле ты куда сильней. Ведь ты умеешь держать в узде свои желания. Так что, пожалуй, в безволии я тебя упрекнул зря…
Человека, стоящего спокойно, житейский эскалатор медленно, но верно тащит вверх. Ты стоишь на своей ступеньке и хоть тоскуешь, но за перила держишься. Жорка со своей ступеньки соскочил, он не хочет вернуться на путь стандартного, но верного успеха.
Может, он еще позавидует твоей ровной судьбе. Но единственная награда, которую Жорка уже получил, — то, что все последние годы он пил жизнь не из блюдечка, а из горсти.
Видишь, М., как сложно? Я могу рассказать тебе про эту судьбу, но рекомендовать ее в качестве примера не могу. Тут уж как знаешь.
Ты заканчиваешь письмо горестным вопросом: неужели и мы, читающие, подумаем, что у тебя в жизни все так удачно складывается?
Не знаю, как другие, но я тебе не завидую. Что завидовать человеку, который без конца откладывает радость на завтра? Ты прав — хорошей такую жизнь не назовешь. Впрочем, будем объективны — и плохой ее не назовешь. Она у тебя посредственная. Тоже невесело.
Ты ищешь причины своих незадач, винишь родителей, покровителей.
Ты пишешь: «Я обращался за помощью к другим…» Конечно, вполне может найтись человек, решительный и бывалый, который совсем по–иному, куда более удачно, вылепит твою судьбу.
Но материал‑то в этом случае останется прежний — пластилин…
ВСЕ ВХОДЯТ И ЗАНИМАЮТ МЕСТА
Этого парня, комсорга большой стройки, мне рекомендовали сразу в нескольких местах, в том числе в областной газете и на радио. И это, честно говоря, меня не слишком обрадовало.
Возможно, думал я, парень действительно умный и работает толково, но слава, даже среднего размера, мало кого делает лучше. И очень уж не хочется в очередной раз увидеть, как со вздохом приподнимается от стола отягощенная заботами и словно бы увенчанная незримыми лаврами голова…
Я пришел в неподходящий момент — у него были дела. Я сел сбоку и стал ждать, пока дела кончатся. Дела, как известно, не кончаются. В конце концов Виктор сказал:
— Еще один последний человек — и все!
Последним человеком оказалась женщина из бригады штукатуров. Дело у нее было такое: хотела идти в вечернюю школу, но там только с седьмого класса, а она и за пятый‑то помнит через пень–колоду. И как тут быть?
Виктор ей сказал:
— По математике я могу с вами подзаняться. Приходите… — Он полистал записную книжку и кончил фразу: — …допустим, по вторникам и четвергам в семь тридцать. Устраивает?
Устраивало.
— А насчет русского и так далее — это придется с кем‑нибудь договориться. Ко вторнику соображу.
Женщина ушла. А Виктор посмотрел на меня и с удовлетворением сказал:
— Все правильно. Так и надо дураков учить.
— Это вы о ком?
— О Викторе Ивановиче, естественно… Представляете, у нас есть курсы подготовки куда угодно: в институт, в техникум, чуть ли не Академию наук. Молодые специалисты преподают на общественных началах. Могли же мы сообразить, что кому‑то и в шестой класс надо готовиться? А теперь вот вторник, значит, плакал мой баскетбол.
Он грустно покачал головой, но тут же утешил меня:
— Ну ничего, математика не проблема, я ее за три недели подготовлю…
Я сказал ему, зачем приехал. Он переспросил с любопытством:
— Личность и коллектив? А у вас на сколько командировка?
— На две недели.
— Может, и хватит… Тема, конечно, гигантская. Помимо всего прочего, надо нам каждый день по часу говорить: может, за две недели до чего путного и договоримся… Между прочим, в порядочном коллективе вот такой штуки, — он показал на стул, где десять минут назад сидела женщина, — быть не может. Все знают, кому что надо. А мы вот пролопушили…
Меня удивило, что он так легко и даже весело согласился заниматься довольно абстрактной на первый взгляд темой. Как‑то после я его об этом спросил. Он ответил:
— Во–первых, интересно: для меня же это хлеб. А во–вторых, тебе ж это надо? Значит, так и так придется заниматься. А самое паршивое — это делать что-нибудь с кислой мордой. Уж если делать, так с аппетитом. Удобней работается, я уж давно убедился…
Чтоб удобней работалось, мы с ним в первый же вечер перешли на «ты».
То, что дальше, — это наши с ним разговоры. Говорил больше он — я спрашивал. А на некоторые вопросы не мог ответить ни он, ни я…
«…Вообще‑то я читал Макаренко, но тогда почему‑то проглядел, мне после одна учительница сказала: знаешь, какой он называет первый признак коллектива? В коллективе человек чувствует себя защищенным. Здорово, а?
Вот англичане, я читал, говорят: «Мой дом — моя крепость». А правильней было бы сказать: «Мой коллектив — моя крепость». По крайней мере, так должно быть. В жизни, конечно, бывает и по–другому…
Вот, например, был случай — я тут первый год тогда работал, еще не в комитете, а на жилстрое, мастером. Был у нас один монтажник, тихий довольно парень лет девятнадцати. Однажды комендант общежития застукал у него в комнате в позднее время девчонку. Тоже наша, воспитательница детского сада. Ну, сам понимаешь: шум, скандал, устроили комсомольское собрание.
В общем, драили обоих, не жалея. Ребята из его комнаты как раз защищали. И его защищали, и ее: мол, любят друг друга — и все. Ну, им тоже досталось: дескать, ложное понимание товарищества, живут по принципу «моя хата с краю»… Помню, одна девушка, маляр, бойко так выступала: мол, приятели — люди равнодушные, поэтому все готовы оправдать, а коллектив строг, но зато справедлив и борется не только против нарушителей морали, но и за них…
Словом, дали и парню и ей по выговору. Те стоят, опустив головы, бубнят что‑то неясное под нос.
А я, помню, сижу и молчу как теленок: и ребят вроде жалко, и ругают их правильно — не мелочно, а с принципиальных позиций… Через неделю оказалось — оба уехали, и паренек этот и девочка его. Между прочим, на билеты им скинулись все те же приятели из его комнаты.
А в прошлом году один наш инженер встретил того парня в Карелии, в Кондопоге. Оказывается, давно уже поженились, дочку растят, учатся оба в вечернем техникуме. Между прочим, ходят по очереди — день она, день он, а то с девчонкой некому сидеть. А потом дома один другому объясняет, что тот пропустил…
И вот я думаю, что тогда для этого парня самым настоящим коллективом были только приятели по общежитию. А мы на том собрании оказались не коллективом, а толпой. Грустно, а приходится признать, никуда не денешься…
…Вот мы говорим: у каждого свой характер, своя психология. Если этого не учитывать, не сумеешь не только нормально работать, но и просто с человеком по-человечески поговорить.
А вот у коллектива характер есть?
Есть, конечно.
И психология своя есть.
И есть во всем этом какие‑то закономерности.
А вот какие?
Знаешь, наши ребята каждое лето работают вожатыми в пионерских лагерях. Студенты областного педагогического и наши комсомольцы, у кого склонность есть. Многим так понравилось — два года работали и на третий просятся.
Вот у этих вожатых прошлой осенью было что‑то вроде теоретической конференции. Попросту собрались и рассказывали друг другу разные истории, которые у них летом произошли, выкладывали свои соображения, выводы.
И что меня удивило? Выступает один и рассказывает, как у него в отряде было несколько нарушителей, «трудных».
Второй выступает — то же самое.
Третья — такая отличная девчонка, маленькая, веселая, заводная, и у нее, оказывается, то же самое…
Ну тут уж я их спрашиваю: а был, говорю, хоть один отряд, чтобы вообще без «трудных»? Подумали немножко, развели руками — не было…
Ну, говорю, а когда сами учились или работали, был хоть один класс, хоть одна группа, или цех, или участок без этих самых «трудных»? Опять, оказывается, не было.
Стали вспоминать — выходит любопытная штука. Есть, допустим, в коллективе двое–трое «трудных». И вот через какой‑то срок либо выгнали их, либо сами ушли, либо удалось, как говорится, перевоспитать. И что же? Проходит несколько месяцев — и «трудными» стали другие.
Я тогда спрашиваю ребят из педагогического: что же это за закономерность такая? Если в каждом коллективе имеются «трудные» — значит, есть в них какой‑то смысл, выполняют какую‑то функцию?
Не знают. Говорят, не учили этому, теоретически вопрос не разработан.
Словом, пришлось думать самому. В общем‑то, до сих пор думаю. Есть кое–какие выводы, а вот правильные или нет…
— Какие выводы? — спросил я.
— Прежде всего «трудные» — это вовсе не обязательно плохие. Конечно, если речь идет об обычных уголовниках, тогда дело другое. Но пойди, например, поспрашивай некоторых мастеров: оказывается, для них «трудные» — это ребята с десятилеткой. Не потому, что плохо работают, а потому, что трудно ими руководить. Для учителей, для вожатых сплошь и рядом «трудные» — умные, способные, живые ребята. Кстати, именно их часто выдвигают в пионерское начальство, и работают за милую душу.
Значит, если точнее: «трудные» — это те, кем трудно руководить.
Ты, наверное, замечал: когда думаешь о чем‑то, в тебе словно два человека. Один — целиком за тебя, другой — против. И в этом споре рождается что‑то путное.
Так вот, «трудные» — это критический взгляд коллектива. Все, что мы делаем, они проверяют на прочность. Они не верят на слово и авансов не дают. Причем, если спорят на собрании, — хорошо. А то просто отходят в сторону, занимаются своими делами: неинтересно, мол, и все. А это, между прочим, тоже критика снизу, причем самая резкая…
Иногда с влиянием «трудных» приходится бороться всерьез. Но чаще стоит к ним внимательно приглядеться и подумать.
Летом был у нас такой случай. Общежития управления механизации стоят на отшибе, от спорткомплекса далеко. И вот решили построить там свой стадион. Чего, кажется, лучше? Договорились у себя на комитете, тут же набросали план, футбольное поле, дорожка, волейбольная площадка. А назначили воскресник — и четверти народу не пришло. Кто в город уехал, кто в гости пошел… А человек двадцать на пустыре в футбол гоняют. Комсорг управления механизации подошел к ним, стал стыдить: для вас же, мол, стараемся, а вы опять в стороне — и так далее, сам знаешь, что в таких случаях сказать можно… И вдруг ему говорят: «Нужен нам твой стадион!» Представляешь — «твой»!
Комсорг, конечно, разозлился, дальше разговор шел в повышенных тонах.
Потом уж он ко мне пришел душу отвести. Обругали мы с ним в два голоса и «трудных», и пассивных, и прочих несознательных. А потом стали разбираться, не было ли у самих ошибки. Оказалось, была.
Стадион — вещь отличная. Но обсуждали это дело только на комитете, решали на комитете, даже план спортплощадки чертили на комитете. Ребятам потом объявили готовый результат.
А коллектив — он ведь как человек: и характер есть, и самолюбие. Даже в самое прекрасное дело нельзя его носом тыкать, как котенка в блюдечко с молоком. Для него свое дело не то, что самому нужно, а то, что сам придумал, сам обмозговал, сам решил…
Между прочим, стадион этот так коллективом и строили — через месяц, за две субботы и воскресенье. Если интересно, сходи-посмотри: не хуже спорткомплекса, что в парке…
Как‑то я спросил Виктора:
— Что требуется сегодня от вожака молодежного коллектива?
На такой вопрос, как правило, отвечают подумавши, то есть предварительно минут пять морщат лоб, скребут в затылке, хмыкают и с сомнением покачивают головой.
Виктор ответил сразу:
— Для начала не считать себя вожаком.
— Скромность украшает человека? — съехидничал я, уловив в его фразе лишь эту банальную пропись.
Он с досадой поморщился:
— При чем тут скромность? Я о деле…
И признался, ухмыльнувшись:
— Между прочим, я на эту тему уже года три с родным дядей толкую. Отца старший брат. Не устраиваю я его как комсомольский руководитель…
Он все мерит двадцатыми годами, когда в деревне работал. У нас, говорит, был секретарь — это действительно вожак молодежи: физкультурник, гармонист, плясун, даже частушки сам сочинял. Я, говорит, с тех пор не видел, чтоб за кем‑нибудь так масса шла. Теперь, мол, таких нет.
Что нет — с этим я согласен. Только считаю — и быть не может.
Возьми, например, нашу организацию, из кого она состоит? Больше половины — ребята с десятилеткой и выше. Чуть не каждый десятый молодой специалист. Да и не в образовании дело, а в общем уровне…
Вот помнишь, кбгда ты зашел, у меня как раз парень сидел? Между прочим, не инженер, даже не техник — два года как десятилетку закончил. Толя Еремин, электрик. Вот тебе пожалуйста. По специальности один из лучших на стройке. А знают его у нас главным образом по стихам. Стихи пишет, даже «Комсомолка» его два раза печатала. Кроме того, первый разряд по баскетболу, второй — по шахматам. А сейчас организует сатирический театр миниатюр, просил помочь с деньжатами на оформление…
Теперь скажи объективно: гожусь я ему в вожаки?
Я, правда, инженер, но специальность другая, я ему как электрику и посоветовать ничего путного не могу. В литературе он мне четко даст сто очков вперед… Ты Заболоцкого читал?
— Читал.
— А я, к сожалению, не читал. А это, между прочим, его любимый поэт. Так что здесь, пожалуй, Толя годится мне в вожаки… В спорте все, что могу я сделать, — это прийти за него поболеть… Насчет сатирического театра он со мной, правда, советуется, но любой из его ребят может посоветовать не хуже… В общем, вести его за собой я не могу: нет оснований.
Причем это один Толя. А у нас в организации знаешь сколько таких?
Виктор победно посмотрел мне в глаза.
— Ну, могу я считаться вожаком?
Я спросил:
— А сам ты себя кем считаешь?
Он ответил:
— А у меня есть должность. Вполне приличная: секретарь. Не больше. Но и не меньше… Я совершенно объективно считаю, что в организации из ребят каждый десятый, если не восьмой, умней меня и талантливей. И все, что я могу, — это помочь им проявить себя на полную катушку. Не так уж мало, а?
Я согласился:
— Совсем немало.
— Кем я должен быть, — продолжал Виктор, —это заложено в самом слове. Комсорг — значит комсомольский организатор. В этом смысл моей работы, за это меня надо уважать или не уважать. А ваш брат больше любит расписывать, как секретарь комитета дал хулигану в челюсть или изобрел портативный вечный двигатель…
— Но ведь все говорят, — попытался защититься я, — что комсомольского руководителя в коллективе куда больше уважают, если он хороший специалист.
Виктор покачал головой:
— Это все ерунда. Никудышного организатора, конечно, только за то и уважают, что он хороший специалист, за что ж его еще уважать? А настоящего комсорга уважают именно за то, что он толковый комсорг. Другое дело, что сегодня хорошему организатору надо разбираться в очень многих вещах, но тут уж ничего не поделаешь — время такое…
Однажды Виктор сам спросил меня:
— Ну а ты как считаешь, что в коллективе самое главное?
Я сказал, что на такие торжественные вопросы можно дать, как правило, только самый банальный ответ. Он не стал спорить.
— Ну, дай банальный.
Я пожал плечами:
— Наверное, чтобы каждый нашел в нем свое место.
Виктор ухмыльнулся:
— Вот это самое я и ожидал. Все так говорят.
— А что, неверно?
— Конечно, неверно. Коллектив не автобус, куда все входят и занимают места.
Я не сразу нашел что ответить.
Виктор еще раз усмехнулся и заговорил сам:
— В коллективе места не находят — их или приносят с собой, или сами создают. Вот в позапрошлом году к нам пришел парнишка один, демобилизованный, перворазрядник по акробатике. Теперь у нас есть в коллективе такое место: тренер–общественник акробатической секции. А не приди к нам этот парень — не было бы такого места.
Или возьми сатирический театр миниатюр — помнишь, я тебе говорил, что Толя Еремин сейчас сколачивает? Сумеют создать театр — будет у нас такое место. Не сумеют — и места не будет.
К чему я тебе это говорю? Все зависит от человека! Если он в коллективе обтачивается, как камень–голыш на пляже, если люди здесь взаимозаменяемы, такому коллективу грош цена. А ты говоришь — место…
— Ну погоди, — не удержавшись, съехидничал я, — а место комсорга, например, в вашем коллективе есть?
Виктор ответил запальчиво:
— Нет! Я есть. А выберут другого — он будет. Может, в десять раз лучше меня работать станет, но по-своему. Я тебе так скажу: если комсорг умный, значит, и место его умное, если работяга — значит, и место работяжье. А если болтун — место болтливое.
Он немножко поостыл и все‑таки сделал оговорку:
— Конечно, в чем‑то место человека меняет. Но не меньше, а пожалуй, и больше человек меняет место по своему подобию…
Я снова перебил его:
— Ты все говоришь о ярких индивидуальностях. Но ведь есть ребята, у которых никаких особых увлечений нет. Что предложат, тем и готовы заняться. Так сказать, разнорабочие коллектива. Как быть с ними?
Виктор посмотрел на меня с явным неодобрением:
— Разнорабочие? А это, между прочим, тоже место, и необычайно важное. Без них ни одно дело не пойдет. Я, между прочим, таких особенно уважаю, потому что выкладываются они в работе полностью, а славы не получают никакой. Да что там славы — обычной благодарности…
Мы с этой глупостью пытаемся бороться. В народном театре даже в афишках написали абсолютно всех: и тех, кто декорации сколачивает и кто билеты проверяет — в общем, всех…
Виктор вспомнил что‑то и заулыбался:
— Афишку они, кстати, остроумную придумали, с шаржами… Вот такая афишка!
Он посмотрел на меня и сказал:
— Слушай, дай совет, а? Мы хотим возле стадиона, возле Дома культуры, у сквера Дружбы и в других местах поставить специальные таблички — написать имена всех, кто это строил на общественных началах. Представляешь — приедет к тебе девушка, гуляешь ты с ней по городу, и вдруг — твоя фамилия. Приятно?
Я согласился — приятно.
— Или уедешь, вернешься лет через двадцать, а о тебе тут память. Приятно?
— Приятно‑то приятно, — согласился я, — только город будет похож на телефонную книгу. Да и стоит ли за три воскресника собственную память увековечивать?
Виктор засмеялся и покачал головой:
— Вот и мы колеблемся. Идея вроде ничего, а начнешь конкретно соображать, получается глупость. Подумать еще надо…
Он вздохнул и вернулся к началу нашего разговора:
— В общем, если самую суть, главное в коллективе то, что он состоит из личностей. Кто из них единица, кто половинка, а кого и за два посчитать не грех — это дело двадцать пятое. Важно, что в сумме они кое-что значат. А нули как ни складывай — все равно получится нуль. Согласен?
Я ответил, что согласен: против арифметики не попрешь, наука точная…
Когда прощались, Виктор мне сказал:
— Можно попросить тебя о двух вещах?
Я ответил уклончиво, что попросить всегда можно. Виктор улыбнулся — он вообще парень с юмором.
— Обо всем, что мы говорили, писать будешь?
Я сказал, что буду.
— Тогда вот тебе первая просьба: не называй мою фамилию.
— Это ты зря, народ должен знать своих героев.
Он опять улыбнулся и объяснил:
— Понимаешь, о нас и так порядочно писали. Причем не потому, что мы лучше других. Просто так получалось. В одном месте написали, а там пошло. Ведь вы, журналисты, всегда так: где‑нибудь прочтете — слетаетесь, как мухи на мед.
Я поправил:
— Скажи лучше, как пчелы на цветок — все‑таки приятней звучит.
— Ну как пчелы на цветок, — согласился Виктор. — А у коллектива, между прочим, как и у человека, в характере не только хорошие качества есть, но и плохие могут развиться Тщеславие, например, зазнайство… Раз напишут, два, десять раз — ив результате всей этой писанины возникает так называемый показательный коллектив. Так вот этого я не хочу. Жить для показа — самая дешевая вещь. Жить надо для себя и для дела. Такое мое мнение.
— А вторая просьба? — спросил я.
— Вторая вот какая. Попросил бы ты читателей обо всем этом высказаться, а? Ведь вас в основном кто читает — молодежь, комсомольцы. И многие наверняка о том же думают, что и мы с тобой. У каждого свои наблюдения, выводы. Мне, например, просто очень бы интересно было почитать. И полезно. Идет?
Я обещал Виктору выполнить обе его просьбы.
БАНАН ЗА ЧУТКОСТЬ
Есть такая неприятная порода людей — бюрократы. Бюрократ — человек при бумаге. Он смотрит в инструкцию и делает точь–в-точь как там написано: самому думать лень, да и выгоды никакой. Если бюрократа назначить начальником пожарной команды, он при пожаре первым делом велит узнать, в каком районе горит.
Свой район — прикажет тушить. Чужой — будет ждать прямых указаний.
Карикатуристы любят изображать бюрократов пожилыми, лысыми и в очках. Напрасно! Формалистами бывают личности самого разного возраста и вида. Любопытно, что даже такое симпатичное существо, как обезьяна, не чуждо бюрократических наклонностей. Ее вполне можно научить разным полезным делам. Причем дрессировщики утверждают, что сделать это не так уж сложно — главное, за каждый хороший поступок надо давать обезьяне банан. Ради банана обезьяна способна на многое. Даже на поступки вполне человеческие: она помогает дрессировщику, подметает пол, стелет постель, подает стакан с водой и вообще проявляет заботу и чуткость.
Но не всякую!
А лишь ту, за которую выдается банан.
Впрочем, у нас разговор не о дрессировке…
В одной московской школе девочка тяжело заболела в самом начале учебного года. Врачи не стали ее обманывать: весь восьмой класс придется пролежать в постели.
Болеть и вообще‑то обидно. А еще обиднее, когда знаешь, что без всякой твоей вины из отличницы превратишься во второгодницу, что целый год твоей жизни вырван, как листок из календаря.
Девочке было очень тяжело. Но пришли ребята из ее класса и сказали, что каждый день будут навещать ее, заниматься и вообще следить, чтобы она не отстала. А к концу года она перейдет в девятый класс вместе со всеми.
Ребята так и сделали. Каждый день кто‑нибудь приходил к девочке и повторял все, что сам утром слышал в школе: объяснял теоремы, помогал решать задачи, подробно разбирал гражданские и любовные мотивы в лирике Лермонтова.
А потом, пройдя все, что нужно, ребята принимались рассказывать обо всяких школьных новостях. Причем события, естественно, выбирали смешные: надо же поднять человеку настроение!
Больше всего веселились ребята, рассказывая про Фому Алексеевича, учителя истории.
Он был уже старый, семьдесят пять лет, давно бы можно на пенсию. Но историк все откладывал с года на год. Он очень любил свой предмет, любил школу, ребят, и жалко было расставаться со всем этим навсегда.
Он уже плохо слышал, плохо видел даже через толстые очки. И старческие эти неприятности щедро питали школьный юмор.
Ребята, захлебываясь, рассказывали больной девочке:
— Представляешь, старикан дребезжит себе про войны и победы, а Васька с Гариком на последней парте в шахматы дуются! И не под партой, а с удобствами — еще учебник подложили, чтоб доска ровней. А чего прятаться? Все равно старикан дальше третьей парты не видит…
— А Зинка с Людкой — те еще интересней придумали. Урок, а они встали себе — и топ–топ из класса. Погуляли по коридору — и назад. А чего! Все равно старикан ничего не слышит — ни шагов, ни как дверь скрипит…
— А когда к доске вызывает — ну анекдот! Никто не учит, а отметка не ниже четверки. Все подсказывают — чуть не орут. А старикан только щурится да руку к уху подносит — слышит звон, да не знает, где он…
— А Верка — ну классная девка! Во придумала! Представляешь — вышла к доске, от Фомы подальше, и бормочет себе под нос тихо–тихо. Он ей: «Громче, Белясова!» А она: «Не могу, Фома Алексеевич, горло болит». Пятерку поставил! А куда ему деться — не признаваться же, что глухой…
Каждый день по очереди приходили к больной девочке ребята из ее класса, помогали выучить новый материал и рассказывали все новые истории про Фому Алексеевича, одна другой веселей. Девочка смеялась, а ребята увлекались, кричали на всю квартиру:
— Выздоравливай скорей, а то уйдет старикан на пенсию — весь цирк пропустишь!
Конечно, она им не очень верила. Не могут ведь ребята вот так, изо дня в день мучить старика. Они же добрые — недаром с ней занимаются. И что бы она только делала бы без них! Но потом девочка стала задумываться. Каждый день приходят к ней другие ребята и каждый день рассказывают одно и то же. Не сговорились же они!
Девочка по–прежнему слушала рассказы одноклассников, но уже не смеялась. Она представляла себе, как выглядят эти забавные истории, если смотреть на них глазами старого учителя. И пыталась понять: почему ребята, помогающие одному человеку, бессознательно и бездумно травят другого?
Она даже хотела спросить об этом у самих ребят.
Но спрашивать не пришлось. Однажды девочка случайно услышала разговор двух девочек в коридоре и все поняла сама.
Оказывается, доброта по отношению к ней была включена классом в план общественной работы. Ребята составили расписание — кому когда проявлять товарищеские чувства — и согласно этой бумаге навещали больную подругу.
О своих хороших планах они объявили по школьному радио, а также в стенной газете в заметке под заглавием «Не оставим в беде!». А чтобы никто не усомнился в их чуткости, они подсчитывали в особой тетради количество посещений и даже на всякий случай количество часов, потраченных на заботу о человеке.
А старый учитель «запланирован» не был, и юные бюрократы, выполнив план чуткости на больной девочке, со спокойной совестью отводили душу на старике…
История эта кончилась тем, что девочка от помощи отказалась. Но пока суд да дело, портреты юных героев повесили на какую‑то очень почетную доску, а имена торжественно занесли в столь же почетную книгу. Ибо план по чуткости был перевыполнен…
Между прочим, если путник, заблудившийся в тайге, набредет на охотничью избушку, он всегда найдет в ней связку хвороста, соль, спички и мешочек с крупой. Вот только награждать за доброе дело некого, потому что неизвестно, кто все это в избушке оставил.
И неизвестно, кому оставил.
Просто человек человеку.
РАССКАЗ СТУДЕНТА
Друзьями мы с Мишкой не были — ни разу не пришлось нам делить ни большую беду, ни даже последний рубль. Просто иногда вместе ходили в кино, ездили на каток или на пляж, встречали праздники в одной компании. Но из институтских ребят он мне нравился, пожалуй, больше всех.
Мишка был русоволосый, среднего роста парень, очень спокойный. Часто после бурного собрания или семинара, когда все мы, хватая друг друга за пуговицы, доругивались в коридоре, Мишка, стоя в стороне, спокойно курил. И каждый раз, глядя на него, мне становилось неловко за свою горячность. Казалось, что мы тратим себя на мелочи, а в серьезном деле самыми надежными окажутся именно такие спокойные, молчаливые ребята, как Мишка.
Ходил Мишка обычно в серой, спортивного покроя куртке, удобной и нещеголеватой. Он занимался боксом, даже имел разряд, но к соревнованиям готовился без всякого азарта, так же ровно и аккуратно, как к зачету по терапии или сравнительной анатомии.
Я очень обрадовался, когда во время летней практики на санэпидстанции нас с Мишкой вдвоем послали в район — проверить жалобу трактористов на директора совхоза.
В жалобе мы разобрались быстро. Действительно бачки в общежитии были ржавые, действительно постельное белье не менялось по три недели, а на столе вместо скатерти лежала старая простыня с рыжим пятном от утюга посредине. Я задавал директору вопросы, он примиряюще пожимал плечами и пытался перевести разговор на полевые работы. А Мишка все записывал в общую тетрадь.
Потом мы говорили с трактористами. Они здорово ругались, вспоминая директорские отговорки, и Мишка то и дело спрашивал меня:
— Это писать?
Мне нравилось, что он и тут оставался спокойным: не возмущался, ничего не советовал трактористам, вообще не вмешивался в чужие дела, зато свое делал добросовестно.
Часам к девяти мы вернулись в райцентр — обыкновенный сельский райцентр. Сотни три крыш в волнах зелени, двухэтажное здание райкома, Дом культуры, закусочная «Голубой Дунай».
На станции мы посмотрели расписание поездов и так и не решили: ехать или заночевать в Доме колхозника. Съели в буфете по черствому пирожку, поглядели, как уборщица моет пыльный фикус, и вышли погулять.
Площадь перед станцией, покрытая мягкой, как пух, пылью, была пуста. Возле Дома культуры никого не было — шел последний сеанс. Лишь над низким крыльцом «Голубого Дуная» светился круглый матовый фонарь.
От нечего делать мы зашли в закусочную. И тут народу было немного. За одним из столиков сидел перед кружкой пива высокий седой человек в форме железнодорожника. В углу, зажав коленями большой мешок, ловко хлебала щи толстая баба в теплом жакете. Несколько человек толпились у буфетной стойки.
Вдруг Мишка толкнул меня в бок.
— Смотри, — тихо сказал он, едва заметно кивнув в сторону буфета. Я посмотрел туда.
Курчавый, широкоплечий парень разглядывал меню. Рядом, держа его под руку, стояла женщина — наверное, жена. А какой‑то высокий тип в морском бушлате двумя пальцами лез женщине в кармашек жакета.
Видно, в кармашке ничего не было. Малый в бушлате зашел с другой стороны и полез в сумку. Женщина подвинулась к стойке. Парень в бушлате тоже. Тогда она сказала:
— Как вам не стыдно! Я же все вижу.
— А чего ты видишь? — спросил тот.
— Вижу, как вы лезете мне в сумку.
— Что–о-о? — грозно выпячивая грудь, протянул малый в бушлате.
Муж женщины встал между ними:
— Ты чего? Люди поесть зашли, а ты по карманам?
Но тут оказалось, что вор не один. Какой‑то горбоносый в белой рубахе встал с ним рядом. Сидевший на подоконнике мальчишка лет пятнадцати — вертля–вый, с наглой физиономией — вразвалку подошел к буфету.
— А ты видел? Ты, морда, видел? Ты поймал?! — наседал малый в бушлате.
— Да с кем ты, Кабан, толкуешь? — крикнул горбоносый. — Бей в глаз, делай клоуна!
Женщина, белая как бумага, не выпуская рукав мужа, растерянно оглядывалась. Но откуда ждать помощи? Буфетчица убрала со стойки гири и отодвинула весы. Седой железнодорожник по–прежнему сидел за столиком, тяжело глядя вниз. Толстая баба, хлебавшая | в углу щи, положила ложку и с любопытством следила за происходящим. Но, случайно встретившись взглядом с горбоносым, мгновенно уткнулась в тарелку. Наверное, и у нас с Мишкой вид был не слишком решительный. Опустив руки, женщина беспомощно проговорила:
— Ох, ну что же это такое?.. Павел… Паша…
В этот момент вертлявый мальчишка, подойдя сбоку, неожиданно ударил ее мужа по лицу. Женщина вскрикнула. Муж совсем растерялся. Взгляд его не выражал ничего, кроме страха перед новым ударом.
Я подошел к Кабану и взял его за локоть.
— Ну, чего пристал к человеку? Что он тебе сделал?
Тот выпустил Павла и озадаченно повернулся ко мне. У него было красивое смуглое лицо, ровные, один к одному, зубы. Наверное, от неожиданности он заговорил на «вы»:
— Позвольте… одну минуточку… он же сказал, что я лез в карман. И за это я имею…
От Кабана несло водкой, но на ногах он держался крепко.
— Но ведь ты правда лез, — сказал я, — так что он прав.
Я старался кончить дело миром — мне было здорово не по себе в этой забегаловке на полутемной станции. Но, видно, мой миролюбивый тон испортил все дело. Не успел я отойти к Мишке, как Кабан деликатно взял меня за рукав:
— Одну минуточку!
Я спросил:
— В чем дело?
— Давайте выйдем…
Мы вышли — Мишка, я и трое блатных. Павел тоже хотел выйти, но жена повисла у него на руке:
— Паша! Умоляю тебя!..
Я не слишком испугался. Даже если никто не вмешается, нас с Мишкой двое. Их трое, но один пьян, другой еще мальчишка. Мишка боксер. Словом, ничего страшного.
Мы с Кабаном отошли метров на двадцать, в какой-то темный тупик. Я спросил:
— Ну, в чем дело?
Кабан, слегка покачиваясь, начал речь:
— Ты, гад, продать хотел. Много видишь — без глаз останешься! — И дальше в том же роде.
— Я с тобой с пьяным разговаривать не буду, — сказал я и хотел идти назад.
Кабан загородил дорогу. Он стоял сгорбившись, свесив руки до колен, как шимпанзе в школьном учебнике зоологии. Конечно, надо было сразу дать ему в морду. Но это не так‑то просто — первым ударить человека…
Вдруг я увидел, что к нам бежит горбоносый. Я оттолкнул Кабана, но он вцепился в мой рукав. Горбоносый забежал с другой стороны. Я дернулся назад, оступился, и мы все трое полетели в водосточную канаву. Кабан оказался внизу, на нем я, на мне горбоносый. Он ударил меня по голове, но не сильно, видно, замахиваться было неловко.
Я и тогда не испугался. Ведь через пару секунд подбежит Мишка — и все кончится. Но прошла не одна пара секунд — Мишки не было!.. И тут мне действительно стало страшно. Ведь я даже приподняться не мог в канаве. Хотел сбросить горбоносого — не вышло. Кажется, я что‑то закричал — не помню…
Вдруг я почувствовал, что горбоносый вскочил. А еще через несколько секунд меня подняли, отряхивали, спрашивали о чем‑то. В темноте между сараями метнулась белая рубашка горбоносого. Камень, кем‑то брошенный вслед, гулко ударился в деревянную стенку.
Я разглядел подбежавших. Павел, седой железнодорожник, сидевший в закусочной, какой‑то невысокий мужчина лет сорока, судя по опилкам на потрепанном пиджаке — плотник…
Кабана тоже вытащили из канавы. Он не успел еще толком сообразить, что произошло. Плотник и седой железнодорожник держали его за руки. Павел схватил меня за руку, крепко потряс:
— Спасибо, друг! Я, понимаешь, первый день тут. Работать приехал, не знаю никого. Растерялся, понимаешь.
«А Мишка?» — вспомнил я и оглянулся. Мишка все стоял у входа в «Голубой Дунай».
Павел сказал:
— Главное, черт их знает, сколько их тут. Вон, — он кивнул в Мишкину сторону, — тоже небось из ихней шатни. Высматривает, гад!..
Толстая баба, с мешком в руках, наблюдавшая с крыльца за развитием событий, глянула на Мишку с некоторым беспокойством. Я сказал:
— Нет, это не ихний.
Плотник, небритый, с маленькими хитрыми глазками, рассказывал:
— Гляжу, бежит этот шпингалет вертлявый. Ну, уж я ему и сообразил! Как я ему…
И показал, как дал шпингалету пинка и тот метра три пахал землю носом.
Через пыльную площадь и дальше, по темным улицам, мы вели Кабана в милицию. Сзади шел Мишка — и с нами, и не с нами. Потом к нему присоединилась толстая баба с мешком под мышкой — любопытство все‑таки взяло в ней верх над осторожностью.
Сперва Кабан держался уверенно, то и дело вызывающе вскидывая голову:
— Ну, пошли, пошли! Ведите! Ну?!
Но когда мы перешли железнодорожную линию, сбавил тон и уже довольно растерянно кричал плотнику:
— А чего ты руку выкручиваешь?
А еще шагов через пятьсот он уже взвыл плачущим голосом:
— Ну чего вы мне зазря дело шьете? Что я, крал? Крал? Ну, выпил, поскандалил. Так ведь мне ж тоже в морду дали!
— Я тебе, мерзавец, покажу «зазря»! — возмутился седой железнодорожник. — Ты у меня пять лет получишь! Мер‑за–вец!
— Ведь два месяца как срок отбыл… Жена у меня…
— Вот и надо ее от такого мерзавца избавить.
Тогда Кабан сел на землю и визгливо, без слов заплакал. Он плакал, как трус, — его не было жалко. Мы молча ждали, когда он кончит.
Вдруг Павел кивнул на Мишку, одиноко стоявшего в стороне:
— А этот тип все же из ихней шатии!
Я ответил:
— Да нет, я его знаю.
Мы все‑таки дотащили Кабана до милиции.
Дежурный — молоденький белобрысый лейтенант с очень серьезными бровями — провел нас в большую комнату, слабо освещенную маленькой лампочкой. Мы уселись на двух деревянных диванах. Кабана посадили сбоку на стул. Мишка, опустив голову, встал у двери. Толстая баба в свидетели идти отказалась и осталась на улице дожидаться новых известий.
Допрашивал нас капитан — маленький человек с интеллигентным лицом и тихим, вежливым голосом. Лейтенант с серьезными бровями писал протокол.
Пока капитан говорил с нами, Кабан то матерился, то плакал, то клялся, что ни в чем не виноват.
Капитан сказал:
— Кабанов, ведите себя как следует.
Тот не унимался. Капитан обернулся к лейтенанту:
— Запишите в протокол насчет нецензурных выражений.
Седой железнодорожник, глядя на Кабана, в который раз повторял:
— Мерзавец! Я сорок лет проработал, чужой копейки не взял!
— А ему можно ругаться, да? — закричал Кабан. — И его в протокол запишите!
Конечно, это был непорядок. Мы успокаивали железнодорожника, но он упрямо повторял:
— Мер‑за–вец!
Капитан сказал Кабану:
— Вполне естественная реакция на ваш поступок.
Последним из свидетелей допрашивали Мишку. Он сидел под самой лампочкой, спиной ко мне. На вопросы отвечал почти шепотом, я не слышал ни слова. Вдруг капитан удивленно вскинул голову:
— Ну а вы?
Я не слышал, что ответил Мишка, я видел только, как быстро потеет его затылок и наливаются краской уши. Протокол он подписал не читая.
На станцию мы шли совсем ночью по каким‑то проулкам, мимо сараев, мимо длинных железнодорожных складов.
Павел возбужденно говорил:
— Заведется пяток таких — и все село в страхе держат. Бить их надо!
Мишка шел сзади совсем один. Даже толстая баба теперь, когда опасность миновала, присоединилась к нашей компании.
На станции мы распрощались — руку жали так, что потом долго чувствовалось.
Мы с Мишкой сели в один вагон, но за всю дорогу не обменялись ни словом. Лишь перед самым городом Мишка вдруг сказал:
— Я думал, не стоило еще с третьим связываться — только хуже разозлятся. Наверняка у них ножи…
Я ответил:
— Черт их знает!
Я боялся, что Мишка будет еще что‑нибудь говорить, оправдываться. Поэтому, как только вышли с вокзала, сказал:
— Ну, пока.
И хоть домой нам было по пути, мы разошлись в разные стороны.
БАЛЛАДА О МОЛОДОМ СПЕЦИАЛИСТЕ
Молодой специалист кончает Смоленский медицинский институт. На распределении ему предлагают четыре области и два края. Он выбирает Алтай.
Молодой специалист немало знает о целине. Он кое-что слышал и о красотах Горного Алтая, но не это определяет его выбор. Просто в Алтайский край получили назначение несколько его соучеников, а молодой специалист рос в деревне и по деревенской привычке решает держаться поближе к своим. Он еще не представляет реально это «поближе» на Алтае, где 300 километров не расстояние.
Молодой специалист проездом останавливается в Москве. Он компостирует билет и идет в город. Он ходит по Третьяковке, несколько подавленный непостижимым количеством великих подлинников, даже стеклом не отделенных от грешного мира. В ГУМе он основательно рассматривает нужные вещи из одежды и по хозяйству, но покупает лишь дешевые и прочные башмаки на осень, потому что денег у молодого специалиста пока что в обрез.
Потом он садится в поезд и четверо суток едет по России — не близко Барнаул.
В крайздраве молодой специалист получает назначение в участковую больницу. Больница маленькая, место глухое — назначение считается едва ли не самым плохим, и многие от него отказываются, выдвигая убедительные причины. У молодого специалиста причин нет, и он послушно расписывается там, где заведующий отделом кадров крайздрава ставит галочку карандашом.
В коридоре крайздрава на него натыкается корреспондент местного радио, который ищет романтика для воскресной передачи. По всем бумажным данным молодой специалист в романтики, пожалуй бы, и годился, но уж слишком он невпечатляющ на вид: роста небольшого, сложения окромного, взгляд мягкий, а главное, в голосе ни малейших следов воли и решимости. И корреспондент делает вид, будто подошел к молодому специалисту лишь затем, чтобы пожелать ему счастливого пути.
После этого молодой специалист гуляет по жаркому Барнаулу, долго ищет дешевую столовую, сочувственно смотрит на негустую пропыленную зелень и почти физически ощущает, как далек Барнаул и от родной Белоруссии, и от Смоленского мединститута, и от огромной Москвы. Но в то же время он уже чувствует себя подданным крайздрава и понимает, что Барнаул теперь для него не даль, а центр.
Вечером молодой специалист садится в поезд и к утру приезжает в Бийск. Здесь пересаживается на автобус и через несколько часов попадает в Горно–Алтайск, или попросту Горный. Горный невелик (трехэтажные здания выделяются) и послушно вытянут по ущелью. Куда речушка, туда и он. После Барнаула он кажется маленьким. Но и Горный — центр, и даже областной — столица Горно–Алтайской автономной области. Здесь с молодым специалистом заключают джентльменское соглашение о том, что через год его заберут из участковой больницы в областную, ибо год работы там вполне можно засчитывать за три.
На следующий день молодой специалист попутным больничным «газиком» выезжает из Горного. Он смотрит, как Чуйский тракт меняет асфальт на гудрон, а гудрон на гравий; смотрит на быструю игру Катуни внизу; смотрит на косматые кедры Семмнского перевала, могучие и диковатые после стройных, с солнечным отливом сосен. Ночует в Онгудае — большой алтайской деревне.
Вечером, укладываясь спать, он оглядывает восьмикоечную комнату дома приезжих и принимается мечтать о маленькой, аккуратной, белоснежной больничке, о заботливых, послушных санитарках, о трудном случае, внезапном озарении и счастливом исходе, о благодарных пациентах и т. д. Мечта эта не оригинальна, она очень напоминает соответствующие кинофильмы. Но он далек от искусства и не знает, что в вопросах мечты считается дурным тоном столь буквально следовать разработкам специалистов.
Утром молодой специалист едет дальше. Он снова смотрит по сторонам и все больше удивляется, причем удивляется разному: то красоте ущелий, то сусликам, перебегающим тракт у самых колес. Он пьет воду из придорожных ручьев, любуется снежной полоской водопада. Потом он видит странный населенный пункт, состоящий из саманного дома с плоской крышей, железной бочки и большого, в пол человеческого роста почтового ящика, стоящего прямо на земле. Он видит, как через безлюдную Курайскую степь неторопливо бежит собака, мохнатая, как овца. Кругом пусто, и непонятно, откуда она бежит и куда.
Теперь тракт висит над пропастью, а над трактом висят огромные валуны, и молодой специалист невольно прикидывает, что будет, если такая вот глыба стронется и, захватывая по пути камни поменьше, рухнет на беспомощную, почти что картонную перед ней крышу «газика». В узком месте машина нагоняет отару. Свернуть некуда, и молодой специалист минут десять глядит, как подрагивают перед самым капотом овечьи зады. Наконец овец сгоняет в сторону одноногий чабан–алтаец. Он ловко сидит на лошади, а за спиной у него целится в небо костыль, похожий на ружье.
Выше становятся горы, а деревья ниже. Потом они совсем пропадают. Пропадают и кусты. Начинается Чуйская степь. Места совсем неприглядные — песок, Да камень, да голые горы со всех сторон. Сухо и жарко, и август месяц, но на горах лежит снег, и даже лед на реке местами не стаял. Ветерок дует несильный, но пыль, которую он тормошит, поднимается высоко и густо плывет над степью, окрашивая в серое дальние горы и почти всегда безоблачное в этих краях небо.
Молодой специалист слышит, как шофер угрюмо говорит: «Вот, проклятая, тысячи лет гонит ее ветер, а никак прогнать не может!».
«Только пыль, пыль, пыль», — мог бы подумать молодой специалист, но он не вспоминает Киплинга. Он вообще не любит стихи, да и за прозу берется редко — в свое время не приохотился.
Наконец впереди показывается Кош–Агач — одноэтажный, полудеревянный, полусаманный. Словоохотливый попутчик объясняет, что Кош–Агач в переводе на русский — «прощай, дерево». И в самом деле, ни дерева, ни куста — голый поселок в голой степи.
Но, оказывается, и Кош–Агач — центр. Здесь и районная больница, и Дом культуры, и столовая есть, а главное, Чуйский тракт — место живое.
А вот участок, куда едет отсюда уже другим, колхозным «газиком» молодой специалист, — это, бесспорно, глубинка. Называют место кто Джазатор, кто Жасатер — даже на картах края разнобой. Но дело не в названии, а в том, что до Джазатора 150 километров и девять часов езды, и выезжать лучше натощак, потому что с непривычки такую дорогу выдержать нелегко. Это летом. А зимой машину сменяет лошадь, и тогда до Джазатора двое суток, если повезет и ничего плохого дорогой не случится.
Несколько дней молодой специалист приглядывается к Джазатору. Он осматривает и выстукивает неновый четырехкомнатный домик, где предстоит развернуть больницу. Он ходит в гости к новым соседям, он пьет кисловатый кумыс и обязательный, ритуальный чай, он выучивает первые слова по–алтайски и по–казахски.
На устройство больницы колхоз выделяет пять тысяч рублей, и молодой специалист едет назад, в Горный, за оборудованием, инструментом и медикаментами. Он привозит шприцы, зажимы, бачки и много всяких других необходимых вещей. Он начинает комплектовать штат и выясняет, что по мудрому штатному расписанию больнице положено полтора врача, два средних и четыре с половиной младших медработника. Средних медработников присылают из Горно–Алтайского медучилища, младших молодой специалист с немалым трудом набирает среди местных колхозниц. Полтора врача — это он сам: врач на полторы ставки. Но работать «полтора врача» вынуждены за пятерых. Молодой специалист ведет терапевтический прием. Но привозят роженицу, и он становится акушером. А ночью вдруг доставляют тракториста с раной на предплечье — кровавой лепешкой величиной в ладонь, — и молодой специалист осторожно приступает к ране. Вообще‑то он не хирург, но в данном случае это не аргумент.
К тому же выясняется, что и Джазатор — центр. То и дело молодому специалисту приходится выезжать на чабанские стоянки, а каждая такая поездка — это по меньшей мере сутки, потому что пастбища далеко в горах. Он осваивает верховую езду — в силу необходимости, ибо романтики этого дела хватает минут на тридцать. Но деться некуда — и молодой специалист едет. Бывает, лошадь оступается, каменистая дорога становится на ребро, и на стоянку вместо заботливо уложенной докторской сумки молодой специалист привозит мешок битого стекла. В дальнейшем он приспосабливается, и в другой раз, падая на правый бок, автоматическим движением перекидывает сумку на левый.
Довольно скоро молодой специалист понимает, что его мечте о маленькой белоснежной больничке с заботливыми санитарками и благодарными пациентами сбыться не суждено, по крайней мере, в реально обозримый период времени. Во–первых, помещение хоть и маленькое, но не новое и не больничное. Перестроить его или капитально отремонтировать очень сложно — если даже добудешь все строительные материалы, то специалистов не найдешь. Во–вторых, санитарки не всегда заботливы и послушны, а порой ведут себя так, что молодой специалист, по идее, должен бы встать, посмотреть в упор и произнести гневные слова: «Таким, как вы, не место в медицине!» Но он не встает и слов не произносит, ибо найти здесь санитарок на трудную работу и малую зарплату почти невозможно, а без них никак нельзя. В–третьих, многие пациенты не хотят играть отведенные им роли. Стучится, например, ночью человек и требует:
— Жена рожает, бери в больницу!
— Хорошо, — отвечает молодой специалист, — вот носилки, пошли принесем.
— Я не понесу, ты неси! — настаивает тот.
— Но жена‑то твоя!
— Ты доктор, ты деньги получаешь!
Они смотрят на вещи просто — и, в общем, справедливо. Чабан пасет овец, доярка доит коров, шофер водит машину, врач лечит людей. Почему его работа благородней остальных? Руководство колхоза относится к нему великолепно, пока он ничего не просит, и значительно сдержаннее, когда он требует сено для больничной лошади.
Молодой специалист мог бы обидеться на жизнь за ее несоответствие мечте, но он обладает одним ценным качеством: умением работать и жить в предлагаемых условиях. Он терпеливо учит санитарок, хоть ясно, что ни одна из них даже в отдаленном будущем не достигнет идеала. Он добросовестно лечит тех больных, которые относятся к нему с должным уважением, и тех, кто грубит. Он преодолевает те трудности, которые можно преодолеть, и без истерики мирится с теми, которые преодолеть нельзя. Он мирится с самим собой, усталым, небритым парнем на усталой, запыленной лошади. Он принимает работу врача со всеми ее бытовыми трудностями. Иногда на молодого специалиста нападает слабость. Тогда, придя вечером домой, он садится на подоконник и начинает мечтать. Он мечтает об асфальтированной улице, о городском кинотеатре, в котором идет новый художественный фильм — действительно новый. Он мечтает о родной Белоруссии, где такая ароматная антоновка, что даже пустой ящик из-под нее две недели пахнет яблоками, и где его с радостью взяли бы в любую больницу. А утром он опять объезжает стоянки, лечит больных, а со здоровыми пьет чай, густо заправленный жиром; пьет много, потому что иначе хозяева обидятся.
Молодой специалист женится на восемнадцатилетней фельдшерице. Его комната, и без того довольно опрятная, приобретает совсем жилой вид. Работать становится несколько легче, потому что с жены можно требовать больше, чем положено по закону. Впрочем, требовать не приходится: во–первых, молодой специалист для этого слишком мягок характером, а, во–вторых, жена, несмотря на молодость, в работе надежна и без лишних разговоров понимает, что если, например, дежурить больше некому, значит, дежурить ей.
Через год молодого специалиста переводят в Горно–Алтайск. Он уезжает охотно: в Горном хорошая больница, да и родители жены живут рядом, в Майме.
Несколько месяцев молодой специалист работает в Горном. У него рождается сын — предусмотрительный малый, ухитрившийся появиться на свет как раз в новогоднюю ночь, чтобы потом удобнее было отсчитывать возраст.
Но тут в Горный приходит письмо из Джазатора, и заведующий облздравом показывает его молодому специалисту. В письме много слов, в числе их вежливые и приятные. Но он обращает внимание не на слова, а на суть. Суть же письма элементарна: в Джазаторе нужен врач. Молодого специалиста никто не уговаривает, но он знает, что в селе 840 жителей и кто‑то должен там лечить больных. А так как другого врача найти в данный момент нельзя, значит, кто‑то — это и есть он, молодой специалист. Дома он показывает письмо жене и неуверенно говорит, что место там красивое и зелени много. Она долго молчит, а потом тоже говорит, что место там красивое.
Молодой специалист возвращается в Джазатор. Теперь хлопот больше, ибо к десяти больничным койкам прибавляется одиннадцатая, тоже требующая постоянного внимания, — кроватка сына. Молодой специалист лечит пневмонии, ангины, катары верхних дыхательных путей, вскрывает нарывы, накладывает шины, делает простые операции. Если операция сложная, он по рации вызывает из райцентра товарища. И тогда судьбу человека решает консилиум — два молодых специалиста. Обычно все кончается хорошо: к работе своей они относятся серьезно, и к тому же им везет.
Между делом товарищ рассказывает ему, что несколько их соучеников поступили в аспирантуру. Но молодой специалист им не завидует. Он тот солдат, который не хочет стать генералом. Он уважает свою работу и знает, что солдат и генерал — это разные профессии. Конечно, сельский врач не сможет работать профессором, но и профессор не сможет работать сельским врачом.
Товарищ уезжает, и молодой специалист снова остается один. Он лечит простудные и инфекционные заболевания. Он занимается профилактикой. Он ездит по чабанским стоянкам и проверяет санитарные условия.
Он ставит неправильный диагноз — определяет гастрит, назначает соответствующее лечение, а через несколько месяцев человек умирает от рака желудка. Молодой специалист не рвет на себе волосы и не оплакивает врачебную ошибку. Но теперь, сидя после работы над книгой, он прихватывает и часть ночи, не такой уж длинной, потому что вставать приходится рано.
Через некоторое время молодого специалиста переводят в Кош–Агач — там он сейчас более необходим. Чуйская степь — место некрасивое, и зелени там нет совсем. Но молодой специалист едет в Кош–Агач, а Джазатор становится одним из его участков. На новом месте молодой специалист работает уже не просто врачом, а главврачом районной больницы. К административной работе тяги у него нет. Но нет ее и у трех других врачей больницы — девушек, тоже недавно окончивших институт. Тем не менее кто‑то должен этой работой заниматься, и опять выходит, что кто‑то — это и есть он, молодой специалист. Как известно, главный врач не столько врач, сколько главный. И теперь молодого специалиста одолевают заботы, совсем уж далекие и от романтики, и от врачебного творчества. Теперь приходится думать не столько о пневмониях и катарах, сколько об известке и о тесе для ремонта помещения, о строительстве водопровода. Снашиваются баллоны у больничного «газика», а без него врачи как без ног. Молодой специалист бросается в соответствующие «снабы», но «снабы» только руками разводят. Зато кем-то через третьи уста осторожно намекается, что есть один человек… Конечно, лучше всего послать одного человека по одному популярному адресу. Но «газик» стоит разутый, до многих стоянок по сто с лишком километров, а больные ждать не могут. И молодой специалист углубляется в юридические справочники, чтобы точно выяснить, чем именно грозят ему возможные осложнения.
Все новые заботы одолевают главврача. Нужно перестроить кабинеты, в первую очередь рентгеновский — его кубатура недопустимо мала. Нужно завозить оборудование. Все дальше уходит молодой специалист от собственно медицины, потому что это нужно для собственно медицины.
Зато у него есть план. К осени он закончит основные хозяйственные дела и поедет на специализацию, так что весной уже сможет работать рентгенологом. Он не мечтал с детства именно об этой специальности, он не пропадал в институте на кафедре рентгенологии, и седовласый кудесник рентгенолог не произвел на него однажды неизгладимое впечатление. Все объясняется проще и прозаичнее: терапевт в больнице есть, педиатр есть, санитарный врач есть, хирурга обещают, а рентгенолога нет и не обещают. Но в Кош–Агаче, отдаленном скотоводческом районе с трудными условиями и повышенным травматизмом, кто‑то, безусловно, должен работать рентгенологом. И опять оказывается, что кто‑то — это и есть он, молодой специалист.
…Вот уже два года молодой специалист работает в Кош–Агачском районе. Но уже теперь можно подвести некоторые итоги.
Молодой специалист приобрел немалый опыт. Конечно, он и сейчас не сделает операцию на сердце и не потрясет знаменитых диагностов внезапным прозрением. Но развернуть больницу в глубинной деревне, проводить профилактику на фермах и стоянках и вообще обслуживать отдаленный горный район он сумеет, пожалуй, получше, чем хирург–виртуоз или терапевт с ученой степенью.
Молодой специалист выдержал целый ряд испытаний, гораздо более трудных, чем государственные экзамены. Он выдержал испытание глушью, испытание вечерней тоской, грязью, грубостью, работой, и, может быть, самое тяжелое — испытание плотной, темной, неопадающей кош–агачской пылью.
Молодой специалист не совершил подвига и, в общем, не жалеет об этом. Во–первых, врачебному подвигу почти всегда предшествует большая человеческая беда. Во–вторых, подвиг требует исключительных обстоятельств, а молодой специалист в них не попадал. Правда, ему часто приходится пробиваться к больному верхом сквозь горы, сквозь буран или забитые рыхлым снегом овраги. Но ведь большинство местных жителей знакомы с теми же буранами и оврагами. Да и что за подвиг, если его приходится совершать два раза в неделю! Это не подвиг, а простой быт…
Молодой специалист отчетливо проявил свои личные и деловые качества. Он трудолюбив, надежен, но, к сожалению, не слишком активен общественно. Он не романтик, он работник. Впрочем, на Алтае это качество ценится очень высоко.
Молодой специалист честно, без уверток выплачивает свой долг государству, давшему ему образование: он работает там, где нужно, и так, как нужно.
Может быть, мой молодой специалист покажется кому‑то недостаточно героичным, может, лучше было бы моего героя несколько обобщить, сделать тверже, романтичней, активней, любящим искусство и т. д.
Может быть. Но это был бы другой человек. А мне хотелось написать именно о Николае Тынькове. Потому что это он, такой, какой есть, лечит людей в Кош-Агаче. Это он, такой, какой есть, мотается по горам на маленькой упорной лошаденке, пьет жирный чай с чабанами, спит на кошме или просто на голой земле, не покрытой даже травой. Это он, такой, какой есть, приходит к людям и отдает им то, что сам получил от людей. А если другие молодые специалисты скажут, что как врач Николай пока не совершил ничего выдающегося, я им отвечу: приезжайте, ребята, в Кош–Агач! Там как раз есть места: из одиннадцати врачей, положенных району, работают только четверо. Так что приезжайте и постарайтесь работать лучше, чем Николай. Если выйдет, он будет только рад — он настоящий врач и любит свою работу, а не себя в работе.
«МЫ С ВАМИ — СОВСЕМ ДРУГОЕ ДЕЛО…»
Недавно в одной вполне интеллигентной компании зашел разговор о судьбе.
— Как хотите, а я фаталистка, — высказалась молодая женщина, владеющая двумя иностранными языками и изучающая третий. — Да — верю в судьбу! Все понимаю, но бывают такие случаи… В общем, можете смеяться, но в этом что‑то есть! Вот, например…
Никто не засмеялся — все приготовились слушать с интересом и даже некоторой надеждой. Столь отсталая, примиренческая к суеверию позиция отнюдь не свидетельствовала о дремучем мракобесии присутствовавших. Все и сложней, и гораздо проще.
Мы вырастаем на сказке. Это факт, бороться с которым бессмысленно и, вероятно, бесполезно. Отнимите у ребенка Конька–Горбунка или мудрого дурака Иванушку — ничего не изменится. Все равно останется корабль из щепки и замок из песка. Витамин фантазии нужен развивающемуся мозгу не меньше, чем прочие витамины — мышцам и костям.
Впрочем, право ребенка на небылицу в свое время отстояли весьма авторитетные классики, вплоть до Алексея Максимовича Горького, и в палаты детских садов даже в самые карантинные месяцы беспрепятственно проникают Карлсон, который живет на крыше, ушастый Чебурашка и симпатичный хулиган Волк из знаменитого мультика.
Увы, о выросших детях в этом плане, классики не позаботились. И взрослое человечество перешло на самообслуживание.
Нет, мы вовсе не верим на слово любому слуху, но и не отвергаем его с порога. Нас вполне устраивает универсальная формулировка: «В этом что‑то есть!»
Один ученый — сам читал в серьезном журнале — попытался математически обосновать суетную веру в черную кошку. По его выкладкам выходило, что наша хвостатая приятельница переходит нам дорогу примерно столько раз, сколько неприятностей предрекает любому жителю планеты вполне реальная статистика…
Суеверия прошлых столетий свидетельствовали о слабости людей, об их страхе перед непонятным. Само слово «черт» опасались произносить. А нынешняя тяга к загадочному говорит скорей об обратном — о мощи и жадности нашего разума, о стремлении к задачам предельной трудности и неожиданности (приземлись завтра на Внуковском аэродроме классическая ведьма верхом на метле — она вызовет Не почтительный ужас, а горячий и вполне практический интерес: «Ведьма? Метла–самолет? А как это делается?»)…
Пока я таким образом оправдываю тягу взрослых к сказке, три дипломированных специалиста, два кандидата наук, один доктор и один член Союза писателей с готовностью навострили уши.
— Вот, например, — продолжила разговор будущая полиглотка, — моя подруга хотела купить дубленку. Знаете, импортную, с цветами по подолу. Не дорогую, конечно, не за девятьсот, а рублей за четыреста — у нее зарплата всего сто десять.
И тут кто‑то сказал ей, что такие дубленки попадаются на толкучке в Бронницах. Ну, вещь дорогая — и они договорились с соседкой поехать вместе. Только собрались — соседка заболела. Снова собрались — та каблук сломала. А потом уехала с мужем то ли в Нигерию, то ли в Габон.
Тогда эта девушка уговорила двоюродного брата съездить в Бронницы на машине — у него «Запорожец». И опять все что‑то не получалось. А когда наконец совсем уже собрались — брат налетел на столб. Месяц починки!
Наконец машину починили. Все! В первое же воскресенье — в Бронницы. И представляете — совершенно случайно берет она в руки газету и читает: рынок в Бронницах закрыт!
Рассказывала про это на работе — чуть не плакала. Уж так на эту дубленку настроилась! Ведь полгода думала! А одна женщина ей и говорит: «Ни за что дубленку не покупай. Она тебе не принесет счастья. Сама же видишь — судьба против!»
Нет, вы как хотите, а я фаталистка. В этом что‑то есть…
Рассказанная история большого впечатления не произвела: процент таинственного в ней был слишком мал, прямо‑таки мизерен.
Один из специалистов, красивый бородатый инженер, поинтересовался:
— Что за девочка‑то?
— Нормальная, — сказала рассказчица. — Двадцать два года. Внешне не ахти, но довольно приятная. Просто очень неуверенная. У нее родители строгие, с принципами — малость затюкали девочку.
Тут прямо‑таки взорвался историк, кандидат наук.
— С принципами? — вскричал он. — Любопытно, что же это за принципы! Ведь она же мещанка, оголтелая мещанка! Вы только подумайте — полгода жить мыслью о тряпке! В мире — революции, войны, инфляция, кризис, а ей подай дубленку с цветочками! И ведь молода, совсем молода. Как говорится, все двери настежь, а такой убогий взгляд на жизнь…
Историк возмущенно развел руками и произнес с некоторым даже недоумением:
— Главное — с цветочками! Это вам не просто старое, примитивное мещанство — это культ вещи, помешательство на вещи…
Я спросил:
— А зачем она — мещанка?
— То есть? — переспросил историк. — Странный вопрос. Зачем заяц — заяц, а волк — волк?
Время было позднее — на том разговор и увял.
Уже на прощанье я посоветовал рассказчице предупредить подругу, чтобы дубленку все же не покупала. Я не фаталист, в судьбу не верю, но подол с цветочками счастья девушке действительно не принесет…
Ни в лифте, ни на улице историк не мог успокоиться и поносил агрессивное современное мещанство и прагматичную, корыстную, бездуховную сегодняшнюю молодежь, которая без рубля шагу не сделает и рабски преклоняется перед любым модным тряпьем.
Было холодно, и ему никто не возразил…
С тех пор прошло уже несколько недель. Но прерванный спор о судьбе, мещанах и угрюмой власти вещей не давал мне покоя. Особенно гневные выпады историка в адрес мещан.
Я перебирал в памяти людей знакомых и малознакомых — и не мог найти среди них ни одного, достойного столь сурового и безоговорочного осуждения. Были среди них и карьеристы, и бюрократы, и тунеядцы, даже дураков парочка. Но под брезгливое определение «мещанин» не попадал никто. В конце концов я пришел к выводу неожиданному и даже странному: что мещанин — почти такая же современная сказка для взрослых, как летающая тарелка или снежный человек. Слишком уж туманны, слишком призрачны его координаты и контуры…
В самом деле, что же это такое — мещанин? Какими конкретными особенностями отличается этот крайне неприятный субъект?
Придется разбираться.
Мещанин любит деньги.
Правда, мы с вами от денег тоже не отказываемся, но мы‑то с вами совсем другое дело. Нам деньги нужны для вполне пристойных целей: приобрести нужную вещь, съездить на юг, купить подарок другу, сходить в театр. А мещанину?.. В самом деле, зачем деньги мещанину? Впрочем, эта проблема нас обычно не занимает. Мещанин любит деньги просто потому, что он мещанин.
Еще он гоняется за вещами.
Правда, и мы с вами спим не на полу и ходим не голые. Мы тоже живем среди вещей. Но разве можно сравнивать?! Мы покупаем магнитофон, чтобы записать любимые мелодии. Мы приобретаем ковер, чтобы баш–маки при ходьбе не стучали. А мещанин… Он любит вещь саму по себе, как символ благополучия, что ли. Он собственник, этот проклятый мещанин!
Вам не вспоминается старый, но забавный и психологически мудрый анекдот? Помните — человек выходит в воскресенье на улицу, видит огромную снующую толпу и произносит в недоумении:
— И куда их всех несет? Ну, я другое дело, я к тетке еду. А они‑то чего дома не сидят?!..
Мещанин всегда безвкусно одет. Либо старомодно, либо подчеркнуто современно, но всегда безвкусно.
Правда, понятие вкуса достаточно относительно. Для девочки, бегущей в парк на танцы, пенсионерки, неприязненно глядящие ей вслед, — убогие, заскорузлые мещанки. Тогда как для них, почтенных пожилых женщин, мещанка именно эта наглая девчонка в мини–юбке, причем не просто мещанка, а взбесившаяся. Скоро голыми бегать начнут!
Мещанин любит только эстрадное треньканье — если мы с вами поклонники классики. И, напротив, мещанин способен понять только музыку вековой давности — если нам с вами по душе битлы, Карел Готт и Елена Камбурова…
Словом, если стереть случайные, сомнительные черты и оставить лишь бесспорные, общепринятые, получится, что мещанин — это человек, который нам с вами не нравится.
Не так уж много, а?
На мой взгляд, мещанством мы часто называем очень разные явления, причины которых сложны, а порой и противоречивы. Так в старину и пневмонию, и плеврит, и бронхит, и грипп называли простудой. Потом разобрались в сути и причинах каждой болезни — и стали ее успешно лечить…
Конечно, философы и социологи исследуют и описывают различные формы бездуховности, вещизма, социальной апатии. Но тем временем мы в житейском своем просторечии запутываем проблему как только можем.
Конечно, можно девушку, гоняющуюся за импортной дубленкой, назвать мещанкой. Но разве объяснит это нам, почему неглупая девушка полгода бегает за вещью отнюдь не первой необходимости? Почему готова ухлопать на нее заработок полутора кварталов? И какая связь между счастьем и цветками по подолу, которые — я и теперь в этом уверен — счастья девушке все равно не принесли бы?
Где‑то описывался один печальный случай. Маленький ребенок — то ли полутора, то ли двух лет — без конца лизал беленые стены. А если удавалось, просто сцарапывал ногтями побелку и ел. За что, естественно, получал и по рукам и по губам. А потом мальчуган умер, и выяснилось, что организму его остро не хватало кальция. То, что со стороны казалось нелепым, было на деле необходимым: мальчик добирал недостающий кальций там, где мог.
А что, если и к мещанам нам подойти не как к зловредным и злонамеренным негодяям, а как к больным? Может, и в деньгах и в вещах есть все же какой‑то необходимый их душам кальций? Или хотя бы им кажется, что есть?
Короче, зачем они — мещане?
На мой взгляд, долгую и нелепую историю с импортной дубленкой породил грустный и болезненный факт: двадцатидвухлетняя девушка, воспитанная «в принципах», была нелюбима.
Шли месяцы, годы, жизнь шла — а ее, неглупую и неуродливую, никто никогда не любил. А это не пустяк. Это драма, которая, дай ей волю, может и в трагедию перерасти.
Как же остановить трагедию, которая надвигается, уже видна издали, уже слышатся ее мрачные колокола? Как осуществить свое законное человеческое право на любовь? Как догнать сверстниц, уже преуспевших за эти годы в сложной науке человеческих отношений, уже приобретших дорогой опыт счастливой, горькой, всякой, но любви? Как стать современной, уверенной, внутренне и внешне готовой к счастливой случайности?
Пресловутая дубленка была для нашей героини не столько вещью, сколько способом разом вырваться из унылой будничности, решительным шагом к счастью, символом новой, лучшей жизни.
А на это, согласитесь, не жалко ухлопать и годовой заработок.
Но — увы — невольно воспитанная строгими родителями неуверенность, «затюканность» все‑таки сказалась: отсюда необходимость в предварительной разведке, в компаньоне, в советчике с решающим голосом, отсюда полгода колебаний. Роль судьбы для девушки сыграла ее собственная нерешительность.
А что дубленка счастья ей не принесет — это я сказал не случайно.
Представьте: купила она дубленку. Ну и что?
Да ничего особенного — надела, и все. Если и стала уверенней, то чуть–чуть. Опыта общения не приобрела. Опыта человеческих отношений — тоже. Да и дубленок таких в Москве порядочно.
Нет, лучшие парни города не склоняются тут же к вышитому подолу. Да и средние не склоняются. А плохих ей не надо — девушка неглупая. Словом, счастье не купишь на Бронницком рынке даже за четыреста рублей.
Представляете, как ударит по девичьей психике неудача после шести ‘месяцев поисков, экономии и, самое главное, всевозрастающих надежд?
Впрочем, разговор сейчас не об этом.
Разговор скорей вот о чем: почему для решения важных личных проблем нашей героине понадобилась именно дубленка, именно импортная, именно с цветочками? Почему было не поискать теплое, красивое и модное пальтишко не за четыреста, а, скажем, за двести рублей?
Тупая страсть к дорогой вещи?
Нет. Просто искомая дубленка, помимо тепла и красоты, содержала в себе еще одно серьезнейшее качество. Она была престижна.
Вот ради него, ради престижа, и хлопотала в первую очередь наша героиня.
Оглянитесь вокруг — наши квартиры забиты ненужными вещами. У стен стоят пианино, на которых не играют. В буфете сверкает хрусталь, из которого не пьют. К стенам приклепаны ковры, по которым не ходят и на которых не сидят. В шкафах висят костюмы, неудобные, нелюбимые, надеваемые три раза в год.
Эти вещи не нужны, но престижны. У соседа есть — и у меня есть!
Время от времени социологи публикуют любопытные таблицы, посвященные престижности различных профессий. Из сотни выпускников столько‑то хотят быть космонавтами, столько‑то инженерами, столько‑то ветеринарами. В практической нашей жизни эти таблички не учитываются никак. А их влияние на жизнь огромно.
Вот вам детская задачка. Киноактер и сантехник живут на одной улице, имеют одинаковый заработок, оба уважаемы в коллективе, оба являют собой пример поведения в быту.
Кто лучше?
Киноактер.
Изменим условия. Сантехник зарабатывает вдвое больше и являет пример поведения, а киноактер, увы…
Кто лучше?
Все равно киноактер.
При прочих равных условиях киноактер лучше приблизительно в шестьдесят два раза, ибо из сотни выпускников шестьдесят два стремятся в киноактеры, а в сантехники — один.
(Прошу прощения у социологов — таблицы я смотрел разные и цифры беру даже не средние, а приблизительные, и те по памяти. Но тут не в точности цифр суть.)
Нет, престиж не какая‑то там блажь озверевшего обывателя. Престиж дает себя знать в ежедневном нашем быту. Причем вещь эта гибкая и зыбкая.
Умница биолог уважаем всеми в лаборатории. Но вышел за проходную — и престиж его катастрофически падает: даже не кандидат. Родная жена — и та морщит нос: в тридцать три года сто двадцать рэ…
Физик–атомник на рынке пасует перед посредственным закройщиком: не те манеры, не тот карман.
Престиж передается по наследству, дарится, одалживается. Смешно — но факт!
Как‑то в командировке я зашел в ресторан пообедать. Водку не брал, рыбное ассорти игнорировал, и мой престиж как клиента был сразу и намертво погуб–лен. Официантка уважала меня ровно на ту бутылку лимонада, которую я имел наглость заказать.
Но тут мне повезло — в зал вошел мой давний знакомый Станислав Любшин. Знаменитый киноактер престижен даже в ресторане — ведь его узнают в лицо. Он может пить минеральную воду, кофе, даже чай без сахара — ему и это простят…
Любшин подошел ко мне, поздоровался, мы перекинулись десятком фраз, и он понес дальше свой огромный, порядком надоевший, неснимаемый и несмываемый престиж.
И в тот день, и в последующие официантки уважали меня так, будто я был иностранцем или шахтером из Норильска в первую неделю отпуска. И не зря! Ведь теперь я был человек, к которому подошел Любшин. Отблеск чужого престижа лежал и на моем некинематографичном лице…
Мы говорим: сын такого‑то. Вот вам и престиж по наследству.
У вас висит эстамп с трогательной надписью автора. Вам подарен не только лист ватмана, но и ломтик престижа.
Когда‑то было принято на свадьбу приглашать генерала. Единственный из гостей он являлся без подарка. Он приносил престиж.
Видите, как все непросто? Анекдотическое мешается с серьезным. Дома, на работе, в прачечной, в кафе, на вечеринке, на пляже — везде нам нужен престиж. Попросту нужно, чтобы нас уважали.
Принцип социализма благороден: каждому — по труду. А вот престиж, увы, распределяется по–иному. Журналиста везде, кроме собственной редакции, уважают уже за то, что он журналист. Электромонтеру такой аванс не положен. Несправедливо, но факт. Говорят, таксисты гибнут в авариях в четыре раза чаще, чем летчики. И те и другие возят людей. И те и другие необходимы обществу. Но престиж летчика — самой профессии — несравненно выше.
Не в этом ли подчас случайном распределении престижа лежит одна из причин пресловутого мещанства, странной страсти к ненужным вещам?
В том‑то и дело, что ненужные вещи по–своему очень нужны: они становятся как бы условными знаками, символами престижа.
Пятнадцатирублевые часы указывают время так же точно, как и восьмидесятирублевые. Но у этих, вторых, есть как бы еще одна, невидимая, стрелка. Она указывает на некую дополнительную значимость их владельца. Кто он? Он человек, носящий восьмидесятирублевые часы… Нет, я говорю не о золотых, которых навалом в любом Ювелирторге. Я — о модных, массивных, с латинскими буквами. Те, золотые, можно купить — эти нужно достать. Те дороги — эти престижны…
Когда я захожу к соседу, тридцатилетнему токарю, а он встречает меня в халате с кистями, включает телевизор последней марки, сдержанно хвастается подписными изданиями и выставляет на стол непременно коньяк, я меньше всего склонен обвинять его в собственничестве, в поклонении вещам. Ведь все эти вещи прежде всего символы.
Новейший телевизор — символ высокой квалификации хозяина: деньги не платят зря. Книжный шкаф — тоже символ: ценит культуру и тянется к ней. Коньяк — символ гостеприимства и хорошего тона. Халат с кистями — символ достоинства, самоуважения: человек у себя дома, он отдыхает и менять свои привычки ради случайного гостя не намерен.
Конечно, вся эта символика выглядит довольно убого. Но войдем в положение хозяина: а как еще ему рассказать о себе окружающим? Мы, сегодняшне горожане, страшно разобщены: сослуживцы знают нас лишь с производственной стороны, соседи — ну, может, забегут в месяц раз за солью или спичками.
А мы — существа общественные, нам нужно общение. Вот вещи и помогают знакомству, схематично, но быстро рассказывая нам друг о друге. Они (да простят мне весьма отдаленную ассоциацию) как погоны для военных: встретил человека в форме, глянул на звездочки, и все ясно — перед тобой полковник…
Да, странная эта штука — престиж. Подлинный, правильно понятый престиж возвышает человека. Престиж в обывательском толковании принижает. И что любопытно: уверен, большинство из нас никогда не поминает его даже мысленно. Но, как хитрый вирус, внедряется он в нашу жизнь, возбуждает желания, вызывает поступки, определяет отношения людей…
Я не социолог и не философ. Охотно соглашусь, что мои термины приблизительны, а рассуждениям не хватает стройности. Но, надеюсь, мне все‑таки удалось доказать, что девушка, искавшая особенную дубленку, не мещанка и не глупа. С помощью удачной покупки на Бронницком рынке она хотела разом перейти из одной престижной категории в другую, как бы вступить в некое общество удачливых, благополучных, уверенных в себе женщин. Обязательные цветы по подолу были не только украшением, но и визитной карточкой, почти служебным удостоверением, дающим право на…
Тут вновь придется остановиться. В самом деле, — на что дает право престижная вещь?
На внимание и интерес при знакомстве — в этом ее несомненный плюс.
На внимание и интерес всего лишь при знакомстве — в этом ограниченность и убогость престижной железки, деревяшки или тряпки. По одежке только встречают.
Есть минус и поглубже. Пока мы говорим в основном о внимании и уважении. Нужные вещи! Но люди-то стремятся прежде всего не к ним. Стремятся к отношениям более глубоким, близким и необходимым — к дружбе, к любви. А тут уж вещь полностью бессильна.
Мало того, она коварна. У обладателя престижных вещей куда больше шансов ошибиться в выборе близкого человека. Прекрасная штука «Жигули»! Но неосторожный самосвал перемешал багажник с мотором, и вдруг выяснилось, что твоя девушка любила не столько тебя, сколько быструю езду. Пешему влюбленному такие разочарования не грозят.
У престижных вещей есть и еще один удручающий недостаток: они быстро стареют. Физически они остаются полноценными, абсолютно годными к употреблению — зато стремительно изнашивается и ветшает их престиж.
Костюмы, рубашки, ботинки могут носиться годами. Могут, но не носятся — меняется мода, усыхает престиж. Даешь новое!
Ну, рубашка — ладно. Червонец — переживем.
А мебель? То высокая в моде, то низкая. И червонцем тут не обернешься. Подрубить ножки? Надставить?
Наши не очень просторные квартиры превращаются в свалки непрестижных вещей. У девушки в шкафу десяток кофточек, а в носке лишь две последние.
Человек, серьезно относящийся к престижности вещей, должен посвятить им всю жизнь. Тут уж никуда не денешься — у этой гонки финиша нет. Ты купил велосипед — сосед мотоцикл. Ты мотоцикл — сосед «Запорожец», «Москвич», «Жигули», «Волгу». Но и обладатель «Волги» неспокоен: ведь по тем же улицам раскатывает импортный, редкий, еще более престижный «мерседес–бенц». Между прочим, современные автомобили отличаются друг от друга в первую очередь престижностью: максимум, разрешенный и в городе и на шоссе, с легкостью выжимает скромный «Запорожец»…
А хуже всего и опасней, что вещи, если дать им волю, постепенно отнимают у нас нас самих.
Телевизор незаметно выкрадывает нашу наблюдательность. Вроде все видим — и футбол, и хоккей, и природу, и дальние страны, и улицы родного города. Но на самом‑то деле это он видит, он замечает, он анализирует: мы получаем лишь выводы, выжимки, лишенные радости поиска горизонта, запаха, цвета — даже если телевизор цветной.
Магнитофон, проигрыватель, транзисторный приемник исподволь оттесняют нас в сторону как собеседников. Через пару лет спохватишься — а поздно. Знакомые приходят к тебе пообщаться с дисками и пленками, а ты сам лишь покорный слушатель, безгласная вещь рядом с этими пластмассовыми златоустами.
Даже с девушкой на танцах знакомится порой не парень, а его ослепительный джинсовый костюм.
Но не слишком ли дорога иена, которую платим мы за поверхностный, с очень небольшим коэффициентом полезного действия вещный престиж?
Когда лет шесть назад на улицах наших городов появились парни и девушки в рваных джинсах, застиранных маечках, часто босые, я, признаться, изрядно обрадовался. Международники уличали их в подражании западным «хиппи», сатирики изощрялись в карикатурах. А мне просто нравились эти ребята, свободные от власти вещей, откровенно плевавшие на тряпочный престиж.
Потом начались огорчения.
Выяснилось, во–первых, что рваные джинсы приобрести куда трудней, чем целые брюки. Ибо нужны лишь американские, какой‑то там фирмы, которые, вытираясь от носки, становятся еще элегантнее. Причем вытираются чересчур долго, и, чтобы ускорить этот процесс, надо много толченого кирпича. А во–вторых, оказалось, что именно изысканное рванье как раз и было особо престижным в тот период времени…
Однако самое обидное другое. Дело в том, что даже ребята, искренне ненавидевшие культ вещей и носившие рванье не во имя моды, а во имя идеи, все равно не были свободны от вещей. Они были против вещей и тем самым невольно строили свою жизнь применительно к вещам. Один обязательно надевает в гости парадный костюм, другой ни за что не наденет в гости парадный костюм, но у обоих отправной точкой поведения является парадный костюм.
Итак: за вещи — плохо. Против вещей — увы, дела не меняет.
Так где же выход?
К счастью, нам вовсе не обязательно выбирать из этих двух вариантов. Есть и третий: жить мимо вещей.
Ведь к вещи можно относиться не как к символу, не как к знаку престижа, а просто как к вещи. То есть уважать стул за то, что на нем сидят, а шубу за то, что греет.
Как одевались Лермонтов и Лобачевский? Из каких чашек, или стаканов, или кружек пил чай Желябов? Какую мебель предпочитала Пашенная? Что за телевизор был у Макара Посмитного — и был ли вообще?
Вот вопросы, которые нас, право же, совершенно не волнуют. Тем более не волновали их. Ибо престиж вещи ничтожно мал и практически не виден рядом с престижем личности.
Мне могут возразить: великим легко — у них огромный престиж имени!
Но солнечный луч величия коснулся Лермонтова лишь незадолго до гибели, Желябова — на эшафоте, Лобачевского, Пашенной, Посмитного — в возрасте отнюдь не молодом. Большую часть жизни престижа имени у них не было, но личность была.
Я убежден, не стань Гагарин космонавтом, он все равно был бы уважаем и любим большинством близко столкнувшихся с ним людей. Ведь не всемирная слава дала ему детское самолюбие и мужскую порядочность, свободную, находчивую, остроумную речь, поразительную естественность: он оставался самим собой и с главами государств, и с таксистами на Казанском вокзале, каждому заговорившему с ним, хоть министру, хоть школьнику, одинаково светила его неповторимая улыбка.
Кстати, личность и знаменитость — вовсе не синонимы. Порой всем известный человек престижем личности вовсе не обладает — его уважают не благодаря, а вопреки характеру. И наоборот, среди людей, ничем особым не прославленных… Впрочем, пример лучше формулировки.
У меня есть друг — не поэт, не академик, не космонавт. Просто автомеханик. Правда, отличный автомеханик. Из тех мастеров, что в случае крайней надобности с помощью набора слесарных инструментов сможет смастерить не только велосипед, но и пресловутый «мерседес–бенц». Ему сорок с небольшим, женат, сын в армии. Зарабатывает в пределах двухсот, хотя при желании… Но нет желания! Ибо — зачем? Что добавит ему существенного лишняя сотня?
Обут. Одет. Спит не на полу. Заглянет товарищ — есть чем встретить.
Из вещей любит лишь некоторые. Например, хорошие лезвия для безопасной бритвы — электрических не признает. И страшно, фанатично любит машины.
Любит импортные, новых марок — готов часами копаться, пока не поймет, что к чему. Впрочем, «часами» — штамп, в данном случае излишний: обычно понимает быстрее. Любит старые, ржавые, рассыпающиеся колымаги — вот тут уж часами не обойдешься, тут дни уходят, прежде чем поставит на ноги какой‑нибудь полумертвый «Москвичок». Своей машины не имеет — зачем? До работы — десять минут пешком. Тем более что и без собственной машин у него по горло. И не только на службе. Он чинит машины друзьям, знакомым, соседям и просто первому встречному, горестно стоящему у обочины.
Подумали о деньгах? Напрасно. Зачем лишний червонец богатому человеку?
А мой друг богат, сказочно богат. Просто не знаю человека, который был бы богаче друзьями. Не «нужными людьми», а именно друзьями, каждый из которых — доктор наук или сварщик с четырьмя классами — по первому звонку встает рядом. Это не предположение, это проверено. И не помню случая, чтобы сам он на просьбу товарища ответил «нет». Если в три ночи ему звонят из Караганды и просят встретить незнакомую женщину во Внукове, в двадцать минут четвертого он уже голосует на шоссе…
А вот ко всевозможным предметам быта друг мой равнодушен предельно. Подаришь ему модную рубашку — не наденет. Не подаришь — будет ходить в немодной.
Ну что ему добавит тряпье?
Он и так — Анисимов!
…Да, престиж помогает нам жить. И потому не ругайте мещанина, с ночи стоящего за ковром, — вспомните мальчика, лизавшего беленую стену. Лучше подойдите к нему и скажите спокойно:
— Милый, очнись! Ты же человек и, значит, достоин уважения сам по себе. Знаю, что боязно, но все‑таки попробуй плюнуть на вещи. Конечно, кое‑что потеряешь. Один будет одет ярче тебя, другой обгонит твой велосипед на своем мотоцикле, третий повесит над торшером, какого тебе не видать, люстру, какая тебе и не снилась.
Жаль?
Конечно, жаль!
Зато — ты подумай только! — сколько времени освободится, сколько сил. И все это ты сможешь тратить на самую престижную в мире вещь — на свою человеческую личность. Она ведь надежней дубленок и машин — ни украсть, ни отнять, из моды не выйдет. Уценке не подлежит…
ЗАЧЕМ НУЖНА КЛАССИКА?
«Прежде всего хочу оговориться: я вовсе не призываю «сбросить Пушкина с корабля современности», уже хотя бы потому, что призывы эти никогда не помогали. Но в последнее время я, да, наверное, не только я, задумался над тем, что можно было бы назвать проблемой переоценки ценностей классических литературных произведений.
В самом деле, когда речь идет о классике, считается, что произведения классических авторов всегда интересны и поучительны, независимо от того, в какую эпоху и в каком месте они написаны. Но так ли это в действительности? Конечно, нет. Всякое произведение искусства стареет. Может быть, сто лет назад элегическая тоска по исчезающим «дворянским гнездам» вызывала горячее сочувствие просвещенного читателя, но мне‑то что за дело до исчезающих «дворянских гнезд» теперь, когда реальный мир, сегодняшний, каждый день ставит передо мной новые вопросы? И я не могу искать на них ответа у Тургенева. Я лучше раскрою журнал «Юность» с повестью, которая, знаю, написана не мастерски, но имеет то преимущество, что в ней действует мой современник, человек моего поколения, решающий те же проблемы, что и я.
Но классика стареет не только потому, что безнадежно устаревают сюжеты. Дело еще и в том, что каждый писатель использует конкретный набор образов, отражающих систему ассоциаций, связанных с данной эпохой. Поэтому с течением времени произведение искусства теряет способность входить в контакт с читателем. Мне кажется несомненным, например, что произведения Л. Толстого совсем иначе воспринимаются нынешним читателем, чем современниками Л. Толстого, для которых и «барин» и «мужик» были не просто социальными категориями, а прежде всего образами.
И вот здесь суть дела: произведение искусства, даже самое совершенное, постепенно теряет свою эстетическую ценность, так же как Солнце теряет свою массу, излучая энергию. Что же остается? Остается, вероятно, ценность чисто познавательная, и то при условии, если налицо специфический объект изображения. Например, романы О. Бальзака с течением времени могут рассматриваться как чисто социологические произведения и по ним наряду с прочими документами будут изучать состояние общества. Впрочем, так ли далеки они от этого сегодня?!
Стареет сюжет, проблематика, стареет и художественная форма. Изменились читательские требования. Уже во времена Бунина классические произведения XVIII века, которые обитатели усадеб обнаруживали в извлекавшихся с чердаков старых журналов, казались анахронизмом. Еще Чехов сказал, что современная проза началась только после Ги де Мопассана.
Есть классическая проза, которая близка современности, и есть целиком принадлежащая прошлому. Иначе говоря, произведение классической литературы может иногда представлять интерес только для людей, которые знают об изображаемой эпохе значительно больше среднего читателя, как, например, специалист по истории древнерусской литературы, изучивший тот специфический язык, на котором она создавалась.
Факт вроде бы достаточно ясный. Даже беглого взгляда на библиотечные формуляры, вероятно, было бы достаточно, чтобы увидеть, что проза, отражающая мысли и переживания социальных типов, даже прообразы которых незнакомы нашим современникам, практически не читается.
Многие из тех, кто давно уже не раскрывал ни Тургенева, ни Гончарова, сохраняя лишь школьное представление об этих писателях, тем не менее стесняются заявить об этом вслух и, возможно, даже говорят о своей «любви» к классике. Но я думаю, коль явление распространилось и пустило глубокие корни, то, чем говорить о вечном и неувядаемом значении классики, не лучше ли исследовать причину ее постепенного умирания и, быть может, пересмотреть в связи с этим не только привычный комплекс знаний образованного человека, но и школьную программу с целью ввести в нее те произведения, которые созвучны современности, и освободить школьников от мертвого груза бессмысленных знаний?
Во всяком случае, я думаю, что литературоведам было бы очень полезно, отрешившись на миг от традиционного взгляда на классику как на нечто вечное и неувядающее, проверить реальную жизнь многих так называемых классических произведений в современности.
Г. Волков, инженер»
…Во время дискуссии мне случилось сравнить пушкинскую Татьяну с современной десятиклассницей — в пользу последней. Вскоре я получил письмо от учительницы из Днепропетровска, умной и доброжелательной читательницы. Вместе с дочкой, обсудив мое выступление, они решили, что я совершенно не прав, и читательница написала об этом искренне и горячо, обильно подкрепляя свое мнение выдержками из романа. Причем выяснилось, что семнадцатилетняя дочка упорно защищала Татьяну от сравнения с современной десятиклассницей, то есть с самой собой.
Кто из нас прав — вопрос другой, сейчас речь не об этом. Что заставило двух наших современниц, принадлежащих к тому же к разным поколениям, отложив прочие заботы, тратить время и страсть на защиту достоинств девушки, придуманной поэтом полтора века назад?
Почему о книгах, созданных в уже отдаленные времена, по–прежнему говорят с сугубо личной заинтересованностью?
Вообще что она для нас, классика, основательно перетряхнуть которую и урезать предлагает решительный инженер Волков? Учебник? Привычка? Фетиш, охраняемый коллективной договоренностью? Или нечто большее?
Попробуем в этом разобраться непредвзято и объективно, как требует того оппонент.
Прежде всего классика — это наше общение. Исчезни она внезапно — и мы, говорящие на одном языке, перестанем понимать друг друга. Сами того не замечая, мы привычно употребляем слова, за каждым из которых стоит исследованный жизненный пласт. Ведь слышим же мы в предельно будничных ситуациях:
— Это все гамлетовские сомнения…
— Брось ты из себя Печорина строить!..
— Недорослей мне в отделе не надо!..
— Два часа от Москвы — и абсолютно есенинская Русь.
— Володька как раз в твоем вкусе — типичный Пьер Безухов…
Житейские, трамвайные, коммунальные разговорчики. Но уберите из них классику — и практическая их ценность станет нулевой. Как говорят нынче, никакой информации! И <...>[1] битый час объяснять другой, что за человек.
И муж не сумеет уговорить жену провести отпуск в Подмосковье.
Реформа классики — мероприятие столь же рискованное, как и реформа письменности. Урежь поосновательней хотя бы школьную программу, и в стране наступит нечто вроде двуязычия — не читавшие перестанут понимать читавших…
Но дело не только в практической необходимости.
Классика — это наша молодость. Так называемые «юношеские идеалы», и в старости властно толкающие человека к хорошему, — это ведь тоже классика, «разумное, доброе, вечное», посеянное в нас еще в том самом переходном возрасте, когда с девушкой, от которой голова идет кругом, говоришь не о любви, а о Блоке. Классика заложена в нас. Устарела она — устарели и мы…
Классика — это школа мышления. Ее нельзя глотать бездумно. Даже самый остросюжетный роман Бальзака или Достоевского держит в напряжении прежде всего нашу мысль, потом уже любопытство. Поэтому поклонники легкой словесности, любители поразвлечься книжечкой с классикой предпочитают дела не иметь. За что и расплачиваются, как правило, не только эмоциональной, а и интеллектуальной посредственностью.
И наконец, классика — наша устойчивость в жизненных штормах. Любовь обманет, удача уйдет, работа разочарует, но Шекспир на книжной полке всегда Шекспир, Пушкин всегда Пушкин, и, значит, жизнь имеет смысл. Классика — духовная история человечества, она, как и всякая история, помогает понять современность.
К сожалению, все эти рассуждения, даже если они <...>[2].
Обычно в таких случаях говорят, что не стареет и вообще не может стареть, ибо человеческие эмоции не изменились со времен Гомера — мы так же любим и так же ненавидим. Будь оно так на самом деле, это, пожалуй, доказывало бы лишь несостоятельность литературы: зачем она, если под ее воздействием человек никак не меняется? К счастью, все обстоит по–иному. Биологический аппарат наших эмоций, вероятно, со времен Гомера не изменился. Но человеческие отношения изменились неузнаваемо — и любим, и ненавидим мы не так. Благородному шекспировскому Отелло и в голову не мог прийти выход, найденный Пушкиным спустя двести лет: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам бог любимой быть другим». В свою очередь, пушкинский Онегин принял вызов Ленского из соображений чести — предположение, что убийство друга, к тому же почти мальчика, будет сочтено подлым и преступным, даже не рассматривалось.
Мир человеческих эмоций изменяется, как и мир вообще.
Конечно, трагедия Шекспира и роман Пушкина по-прежнему принадлежат к самым любимым и самым читаемым книгам — надеюсь, этот факт доказывать не нужно.
Но есть ведь и другие факты.
Первую нашу классику, «Слово о полку Игореве», мы читаем сегодня в переводах — лишь специалистам доступен устаревший язык.
Потрясавшие некогда умы Дефо, Свифт, Рабле и совсем близкий нам по времени Диккенс все больше отходят в область детского чтения. И Марк Твен, и Гюго, и Киплинг.
И еще признак «старения» — классика теряет врагов. Пороки постепенно приспосабливаются к классике, как микробы к антибиотикам. Духовные наследники Тартюфа от души смеются, слушая диалоги Мольера, и иной сегодняшний Иудушка Головлев норовит защитить докторскую по Салтыкову–Щедрину.
К тому же одни классики «старят» других. Скольких прекрасных стилистов невольно потеснила точная и гармоничная проза Чехова! А Пушкин? Ведь и до него были классики. И не их вина, что необъятный гений Пушкина вобрал в себя и Державина, и Жуковского, и весь русский XVIII век.
То, что сегодня классику читают не так активно, как современную литературу, само по себе не страшно. Думается, так и должно быть — по крайней мере, было всегда. В тридцатые годы прошлого века самыми популярными были современные писатели — Пушкин и Гоголь. В шестидесятые — тоже современные: Тургенев, Достоевский и Толстой. В начале нашего века думами читателей владели опять‑таки современники: те же Толстой, Чехов, Горький, Андреев. Это естественно: у каждого дня свои заботы, а прямой ответ на вопросы жизни действует на нас сильней, чем аналогия, даже очень глубокая. Вот если бы современную литературу читали меньше, чем классику (а так, между прочим, и было лет двадцать назад, в пору пресловутой «теории бесконфликтности»), тогда стоило бы бить в набат: это значило бы, что сегодняшняя изящная словесность явно не выполняет своих общественных задач, отражая действительность робко и неглубоко.
Беспокоит другое.
По данным одного исследования, к современной книге половина читателей обращается по совету знакомых. А вот к классике — всего 12 процентов. В полтора раза чаще классику берут по необходимости (работа, учебная программа и т. п.). Может, классика действительно в какой‑то степени теряет позиции в наших разговорах и размышлениях, в практике, в нашей жизни?
Инженер Волков считает, что теряет и что виновата сама классика, в силу чего некие репрессивные меры против нее представляются ему актом полезным и справедливым. Но мне кажется резонным сперва разобраться, в чем виновата классика, а в чем мы, читатели.
Людей, защищающих классику от любых нападок, понять легко. Но давайте будем объективны — попытаемся понять и тех, кто с разной степенью категоричности призывает «освободить» современность от классики. Проще всего было бы решить, что это воинствующие невежды, а то и вовсе маленькие Геростраты, из одного лишь честолюбия рвущиеся с факелами к полкам библиотек. Но тогда как быть со знаменитой статьей Писарева «Белинский и Пушкин»? Как быть с дерзким призывом молодого Маяковского «сбросить Пушкина с корабля современности»? Или с толстовской критикой Шекспира? Люди были, что и говорить, не обтекаемые, но уж никак не Геростраты!
Есть популярное объяснение: ошибались. Ладно, допустим. Гении тоже люди, а люди от ошибок не застрахованы.
Но возникают два вопроса.
Во–первых, почему ошибались именно они? Какой-нибудь инспектор гимназии из Вышнего Волочка — тот все понимал правильно. А вот Писарев дал промашку.
Во–вторых, почему об ошибках своих гении объявляли так громко, отстаивали их столь рьяно?
Были, конечно, и частные причины, сказались перехлесты литературной полемики. Но существовала, видимо, и общественная потребность в ошибках именно такого рода. Вот почему сенсационная статья Писарева мне кажется не столько атакой, сколько активной обороной.
Вместе с Писаревым вошло в жизнь целое поколение молодых интеллигентов, резко отличавшихся от своих предшественников — и социальным происхождением (в основном разночинцы), и мировоззрением, образом жизни, взглядами на искусство, религию, любовь, даже манерами. Эту непохожесть чувствовали все — и друзья и недруги. Чернышевский спокойно, как бы констатируя факт, назвал их «новыми людьми». Тургенев нашел для них специальное слово «нигилист», и это странноватое определение привилось, очевидно, просто потому, что было первым и в тот момент единственным. Известно, что «старые люди» устно и печатно поносили Базарова как нелепый человеческий тип. Писареву было от кого защищать этот литературный образ! Но легко представить, что И в реальной жизни «новые люди» вызывали у многих яростную неприязнь, причем не только политическими взглядами, но и просто полной своей непохожестью на молодых людей прошлого. И Писарев, мастер полемики, защищая своих современников, обрушил всю свою иронию на самых общеизвестных и почитаемых молодых людей прошлого — героев пушкинского романа. К сожалению, объективность в оценках не относилась к достоинствам великого критика…
Но как же вышло, что в этом споре Татьяна и Евгений оказались на стороне «старых людей»? Влияет время на классику или нет, но сорок лет для «Евгения Онегина» не возраст — думаю, это не стоит и доказывать. В чем же тут дело? В читательском восприятии.
Классику старим мы сами, и это угрожает ей больше всего.
Лет десять назад я жил в старинном доме с узкими окнами, неровными потолками и стенами почти двухметровой толщины. Жил на первом этаже, почти вровень с землей. Но как‑то пришли археологи и затеяли раскопки как раз возле нашего парадного. И выяснилось вдруг, что наш этаж вовсе не первый. Под землей таилось практически полтора этажа! По щепочке, по косточке, по тряпочке нарос за три века «культурный слой» толщиной в несколько метров. Мало того — под многослойной штукатуркой пряталась фигурная кладка и редкой красоты изразцы… А ведь люди, жившие тут, были своему дому вовсе не враги. И тащили в родной двор вещи хорошие, нужные. И стены штукатурили опять же для сохранности.
Вот и классика постепенно засыпается «культурным» слоем банальных комментариев, мертвых традиций, примитивных толкований. Сто лет назад реакционерам казалось, что они защищают Пушкина, а они отстаивали общепринятое, сложившееся, слежавшееся мнение о нем. И Писарев, считавший, что ругает Пушкина, ругал прежде всего это мнение о нем. Да и Маяковский — трудно поверить, что он всерьез мечтал избавить себя и современников от поэта, которого, судя по его же высказываниям, глубоко любил. А вот Пушкина мумифицированного, опошленного, официально истолкованного и утвержденного — такого ему было не жаль. 'Пушкина, о котором он с горечью, перехлестывавшей конкретный повод, писал: «Его кулак навек закован в спокойную к обиде медь».
«Хрестоматийный глянец» порой так густо покрывает произведение, что его подлинное лицо становится почти неразличимым. Почтение, испытываемое к автору, постепенно переносится на героев. Возвышенно–оперное представление о Ленском заслоняет пушкинский рисунок образа, мудрый и ироничный. Если сегодня родители стыдят свою шестнадцатилетнюю Наташку за любовь к беспутному соседскому Толику, они непременно приведут ей в пример галерею бессмертных женских образов во главе с другой Наташей — Ростовой, при этом забывая, как реальный характер этой влюбчивой девочки, так и тот печальный факт, что Толик Курагин, даром что аристократ, тоже не был столпом и корифеем по части морали.
Хуже всего, когда «хрестоматийный глянец» наводится с помощью всемогущих средств массовой информации. Несколько лет назад в нашей нравоучительной публицистике вдруг стали необычайно популярны тургеневские девушки как образец моральной чистоты и хорошего поведения. Они не имели ни лиц, ни судеб, ни хотя бы фамилий — просто тургеневские девушки. И странный этот персонаж, рожденный не великим писателем, а посредственными публицистами, с редкой назойливостью употреблялся как иллюстрация к тезису — в пику девушкам современным. Делалось это с наилучшими намерениями, в воспитательных целях. А в результате большинство современных девушек из всех исканий, сомнений и трагедий тургеневских героинь усваивали лишь, что те не носили миниюбок и до свадьбы — ни–ни–ни! Не в ту ли пору инженеру Волкову показалось, что Тургенев устарел?
Как жестоко, как нерасчетливо старим мы классику, норовя при каждом удобном случае извлечь из нее сиюминутную выгоду, сужая ее до притчи, до статейки на моральную тему! Такое опошление литературы нельзя оправдать никакой конкретной пользой. Мраморное пресс–папье — тоже полезная вещь, но это еще не повод пустить на сырье Венеру Милосскую…
Мы начинаем старить классику еще на школьной скамье, когда вместо живой литературы зазубриваем сжатое до формулировок мнение о ней, причем мнение на редкость устойчивое. «Пушкин принадлежит к вечно развивающимся явлениям; каждая эпоха скажет о нем свое слово» — кому не известна эта глубокая и точная мысль Белинского! Увы, если судить по школьным сочинениям, наша эпоха все больше повторяет слова предыдущих…
Среди наших современников есть блестящие литературоведы. Но до них ли ученику, воспринимающему литературу чисто арифметически; как сумму отметок, деленную на их количество, как пресловутый проходной балл?
Постоянно устаревают наши представления о границах классики. Четкого определения вообще не существует, толковые–словари толкуют туманно — «общепризнанное, образцовое…». Но вот пример — сам Толстой не признавал Шекспира. А образцам в литературе следуют вообще лишь эпигоны. И остается чисто практическое соображение: классика — это то, что преподают в классе. Но узаконенное учебной программой представление о классике сильно отстает от живого потока литературы.
Итак, стареет ли классика? Да, стареет! Стареет, как все живое, отдавая людям свою мудрость, свою радость, свое тепло.
Но, мне кажется, для нас, живущих сегодня, важней ответ на другой вопрос: как сделать, чтобы классика не старела по нашей вине? Вот в этой проблеме нам с инженером Волковым вдвоем не разобраться. Здесь нужны усилия многих: учителей, библиотекарей, издателей, просто читателей. Словом, всех, кто любит классику, — любит, а не равнодушно чтит.
,..А что касается Татьяны Лариной, я по–прежнему думаю, что современная десятиклассница эмоционально развита не меньше, чем она. Хотя бы потому, что читает Пушкина, а Татьяна читала Ричардсона, т–те Cottin и баронессу Крюднер. Но, что бы мы ни говорили о героине романа, сам факт нашего спора о ней как о живом человеке есть хвала поэту. Ибо высшая победа художника — чувством пробудить чувство, мыслью высечь ответную мысль.
Кстати, существует область литературы, позволяющая точно и вполне доказательно определить жизненную силу классики.
Что любит сегодняшний читатель —тут мы с инженером Волковым можем спорить долго и увлекательно, но тем не менее остаться при своих первоначальных убеждениях. Что же касается вкусов сегодняшнего зрителя, любой театральный кассир скажет не задумываясь, что самые «ходовые» спектакли последних московских сезонов — это «Горе от ума» в Театре сатиры, «Женитьба» и «Отелло» на Малой Бронной, «Последние» во МХАТе, «Преступление и наказание» в Театре имени Моссовета, «Вишневый сад» в «Современнике» и на Таганке. Классика, классика, классика…
Полтора века назад театральной сенсацией была премьера «Ревизора». Несколько сезонов назад театральной сенсацией вновь стала премьера «Ревизора» — в Ленинградском БДТ и Московском театре сатиры.
Конечно, и сегодня великая пьеса прошлого может провалиться на сцене. Но такой провал, как правило, говорит о душевной старости не автора, а режиссера — нашего современника…
Помните сказку о новорожденном царевиче, которого счастливый отец велел позолотить? Ребенок умер — под слоем золота кожа перестала дышать. А мы, влюбленные в классику, разве не золотим ее бесконечными, хоть и искренними славословиями? Нетленная, вечная, неувядающая… А ведь она живая, ей нужно дышать.
Вообще по сравнению с современными писателями классики поставлены в крайне невыгодные условия. По современной вещи устраивают диспут, по классике — доклад. О современной говори что думаешь, а классику непременно хвали, да еще в выражениях, предписанных педагогом. Жизнь современной литературы — непрерывная борьба, жизнь классики — почти непрерывный юбилей. А ведь книга, как и человек, быстро стареет без настоящей работы. Не пора ли полностью предоставить классике право трудиться по способностям? Способности‑то ее огромны! А остальное зависит от нас.
Как‑то меня позвали в научно–техническую аудиторию участвовать в чем‑то вроде диспута.
Сперва выступил футуролог и пообещал, что к двухтысячному году средняя продолжительность человеческой жизни достигнет ста лет. Это предсказание зал встретил негромким, но явно одобрительным гулом.
Затем медик задал хитрый вопрос: а стоит ли гнаться за арифметическим долголетием? Треть жизни мы спим, пятую часть болеем. Покончить с болезнями, сделать сон короче и плодотворней — ведь это тоже значило бы продлить жизнь…
А я напомнил собравшимся известный роман итальянского писателя Лампедузы «Леопард». Его герой, князь Салина, знатный, богатый, физически могучий человек, прожил семьдесят три года. И вот Салина, которого судьба, кажется, ничем не обидела, перед смертью вспоминает: а сколько же времени в жизни он был счастлив? Князь считает, не мелочась, округляя в лучшую сторону. Увы — в общей сложности оказалось всего–навсего три года.
Ради чего, спрашивается, он жил остальные семьдесят?
Меня тут же спросили: а как стать счастливым?
Я ответил, что есть только одна наука о счастье и в нее входит большое искусство, человек, глухой к нему, скорей всего обречен на несчастливость.
Бог ты мой, что тут поднялось!
От множества возможностей мы отказываемся без раздумий и огорчений. Но от счастья…