Банан за чуткость — страница 3 из 3

КОГДА–ТО ГОРЬКИЙ УТВЕРЖДАЛ: «В ЖИЗНИ ВСЕГДА ЕСТЬ МЕСТО ПОДВИГУ».

ДОЛГОЕ ВРЕМЯ ЭТА ХРЕСТОМАТИЙНАЯ ФРАЗА КАЗАЛАСЬ МНЕ ПРОСТО ЯРКОЙ ГИПЕРБОЛОЙ, ПОЛЕМИЧЕСКИМ ПРЕУВЕЛИЧЕНИЕМ БОЛЬШОГО ПИСАТЕЛЯ. А ТЕПЕРЬ ПОНИМАЮ: ЭТО ПРОСТО ИСТИНА, ВЕРНАЯ ДАЖЕ В САМОМ ПРАКТИЧЕСКОМ, САМОМ ЖИТЕЙСКОМ СВОЕМ ПОНИМАНИИ, ТОЛЬКО КОСНОСТЬ МЫШЛЕНИЯ НАМЕРТВО «СШИБАЕТ» ПОДВИГ С ПОЖАРОМ, БУРАНОМ И НАВОДНЕНИЕМ.

СЕГОДНЯ ПАРНИ БРЕДЯТ КОСМОСОМ, ДЕВУШКИ РВУТСЯ РАДИСТКАМИ НА ПОЛЯРНЫЕ СТАНЦИИ. ЧЕЛОВЕКУ ХОЧЕТСЯ ПРОВЕРИТЬ СЕБЯ В ТРУДНОМ ДЕЛЕ, СХВАТИТЬСЯ С ПРОТИВНИКОМ ПОСИЛЬНЕЕ — ЧТО Ж, ЕСТЕСТВЕННО. НО КОСМОНАВТ И ПОЛЯРНИК — ПРОФЕССИИ НЕ МАССОВЫЕ, БЕЛОГО БЕЗМОЛВИЯ ТУНДРЫ И ЧЕРНОГО БЕЗМОЛВИЯ НЕБА НЕ ХВАТИТ НА ВСЕХ.

ЗАТО — ОГЛЯНИТЕСЬ, РЕБЯТА! — ДЕЛО НЕВЕРОЯТНОЙ ТРУДНОСТИ ЛЕЖИТ РЯДОМ, ТОЛЬКО РУКУ ПРОТЯНИ, ЕСЛИ ХВАТИТ СМЕЛОСТИ, ТЕРПЕНИЯ И ДОБРОТЫ. СЕРОЕ БЕЗМОЛВИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ БЕДЫ, ТОСКИ, ОДИНОЧЕСТВА — ОНО НЕ ЛЕГЧЕ, НЕ ЛАСКОВЕЙ АРКТИКИ…

ВГЛЯДИТЕСЬ В ЛЮБОЕ ЗАМКНУТОЕ ЛИЦО: ЭТО НЕОТКРЫТАЯ ПЛАНЕТА.

ХОЧЕШЬ ПРОВЕРИТЬ СЕБЯ?

ВЫРАСТИ УЛЫБКУ НА ПУСТЫННОМ ЧЕЛОВЕЧЕСКОМ ЛИЦЕ!

СДЕЛАТЬ СЧАСТЛИВЫМ ХОТЯ БЫ ОДНОГО НЕВЕЗУЧЕГО — ЭТО ТОЖЕ ПОДВИГ. ЕМУ ВСЕГДА ЕСТЬ МЕСТО В ЖИЗНИ…

ДВА ОТВЕТА НА ОДНО ПИСЬМО(РАССКАЗ В ПИСЬМАХ)

«Дорогая редакция!

Мне очень хочется рассказать о мальчишке из нашего класса. Я учусь с ним уже седьмой год. В младших классах он был ниже всех ростом (да и сейчас он такой же маленький и щуплый), и я не замечала четыре года его присутствия в классе. Он был незаметен. На уроках сидел тихо, никому не мешал, не задирался ни к девчонкам, ни к мальчишкам, потому что знал, ему каждый даст сдачи.

Может быть, так бы и было до сегодняшнего дня, но у него во дворе появились друзья, которые были старше его на два года. Они были очень смелыми и сильными в глазах моего одноклассника, потому что могли запросто нагрубить учителям или уйти с уроков. И вот поведение мальчишки изменилось. Он уже не был в классе серой, незаметной личностью. Он почувствовал, что, если его обидят, друзья дадут обидчику сдачи. Мальчишка стал «смелее» — не учил уроки, грубил учителям, врал на каждом шагу всем, если нужно было выпутаться из какой‑нибудь истории. Скоро ему перестали верить и учителя, и девчонки из нашего класса, и даже его родители.

Но в кругу мальчишек, не знаю почему, его авторитет возрос. Он стал запевалой во всех делишках. Но так получилось не сразу. Сначала у него появились новые друзья, которые на год–два были младше его, но их было очень много — около 10 человек. И теперь со всеми своими врагами он стал рассчитываться с помощью своей компании. Мальчишка стал курить. Хотя в школе это не разрешается, ему все‑таки удается курить на перемене в туалете вместе с одним его «товарищем». И если сначала они из‑за курения опаздывали на уроки только вдвоем, то теперь к ним присоединились еще двое, один из которых когда‑то считался хорошим мальчиком. Теперь они все трое выгораживают своего дружка (его зовут Костей, этого когда‑то серого и незаметного), хотя, может быть, в душе кто‑то из них сознает, что он поступает неправильно. Все мальчишки из нашего класса называют его Костаном. Может быть, они не замечают, что, называя его так, они унижаются перед ним и льстят ему? Плохо же теперь живется тому, кто предупредит классного руководителя о том, что в бездонное болото этой компании засасывается новый человек или что эта компания собирается избить кого‑то. Если не будешь на них смотреть сквозь пальцы, то лучше не учись в этом классе. Этот мальчишка уже не считается ни с коллективом, ни с учителями. Не могут повлиять на него и родители. Но как обидно! Почему наши мальчишки соглашаются с ним во всем, почему они не скажут ему, что он не прав, почему они выгораживают его на собраниях, где разбираются его поступки? Или они его боятся??

Дорогая редакция! Я очень прошу вас, помогите нашим мальчишкам разобраться во всем.

Наш класс никогда не был очень хорошим, к сожалению. Не очень хорошая дисциплина, не очень хорошая учеба, не очень большая дружба. Но сейчас наш класс разбился на два лагеря: мальчишек и девчонок.

Мне очень хочется, чтобы в нашем классе было не так скучно и неприятно учиться.

Ольга».


Милая Оля!

Ты пишешь, что твой одноклассник Костя был щуплый, тихий и никому не мешал, что вообще четыре года не замечала его присутствия в классе. А потом у него появились отчаянные приятели, и, опираясь на их силу, он перестал быть «серой, незаметной личностью». Раньше он боялся одноклассников — теперь они боятся его. И с коллективом Костя больше не считается.

Если коротко, всю эту историю ты понимаешь так: раньше все было неплохо, а теперь стало «скучно и неприятно».

Что ж, все правильно — с твоей точки зрения так оно и есть.

Но давай‑ка посмотрим на ту же историю с точки зрения Кости.


Вот был он щуплый и тихий, ребят боялся, девочки его вообще не замечали. Ты пишешь, что дружба в вашем классе была не слишком большая. Но ведь Косте даже такой средненькой дружбы не доставалось—никому он был не нужен и неинтересен, и тебе в том числе.

Хорошо это было?

Да чего уж тут хорошего! Кому охота считаться «серой, незаметной личностью»…

Словом, Косте жилось тогда так же, как тебе сейчас, то есть «скучно и неприятно».

Пожалуй, он даже молодец, что стал с таким нудным существованием бороться.

Результаты этой борьбы с твоей точки зрения печальны.

А с Костиной?

Раньше у него не было друзей — теперь появились. Может, и не очень хорошие, но мальчишки теперь с ним считаются, даже заискивают.

Даже ты им наконец заинтересовалась. Вот и в газету написала. Если прежде он был незаметен даже в собственном классе, то сейчас с твоей помощью приобретет всесоюзную известность.

Конечно, плохо, что он курит. Еще хуже, что врет. Совсем нехорошо, что дерется компанией против одного.

Но подумай как следует — разве он один во всем этом виноват?

Сейчас я пишу не Косте, а тебе — поэтому и обвинить в случившемся хочу тебя. Тебя и твоих равнодушных одноклассников.

Учился рядом с вами щуплый мальчишка, жилось ему уныло, а вам было все равно. Лишь бы никому не мешал!

Ты, Оля, просишь совета: что теперь делать?

Думаю — то, что следовало сделать семь лет назад: внимательно и дружелюбно присмотреться к живущему рядом человеку. Ведь есть у него — да и раньше были! — весьма неплохие качества. Не дурак, не трус — уже кое‑что.

Конечно, сейчас общаться с Костей нелегко, видимо, парень изрядно озлобился. Несколько раз высокомерно и даже презрительно ты повторила, что он был маленький, щуплый и серый. А ведь ни рост, ни комплекцию Костя себе не выбирал — таким родился. Как ты думаешь: приятно быть маленьким и серым, особенно когда высокие и яркие тебе постоянно об этом напоминают — не словом, так взглядом?

Тебе бы хотелось оказаться на его месте?

Кстати, и теперешний конфликт в классе ты хочешь разрешить очень эгоистично: так, чтобы хорошо и спокойно стало тебе, твоим равнодушным одноклассникам. А ты подойди к делу с другого конца: постарайся понять, в чем он сейчас несчастлив. Почему я думаю, что несчастлив? Да потому, что счастливые ребята в драчуны и хулиганы не идут. Незачем.

Словом, вот тебе мой практический совет: для начала просто постарайся его понять, если можешь, хорошо бы найти ему место в вашем классе.

А в дальнейшем, всю твою жизнь, будь внимательна к людям, которые живут рядом с тобой. Замечай их вовремя! И спеши заняться их судьбой, когда им плохо, а не тогда, когда плохо станет тебе.

Вот, Оля, пожалуй, и все, о чем я хотел поговорить с тобой.

А с Костей у нас разговор будет другой.

Здравствуй, Костя!

Видишь, как оно иногда в жизни получается: ты мне не писал, а получишь от меня вроде как бы ответ. Но ведь письмо Оли целиком посвящено тебе. Вот я и решил поговорить с тобой самим без помощи посторонних.

Может, ждешь, что стану тебя ругать, пугать всякими неприятностями или уговаривать исправиться? Нет, делать этого я не стану. Но не потому, что твое поведение мне нравится — чего нет, того нет. Просто думаю, тебя уже и ругали, и пугали, и уговаривали.

А главное, разговаривать про твою сегодняшнюю жизнь мне неинтересно.

Раньше ты хотел доказать, что не хуже других, не глупей, не трусливей. Понимаю и сочувствую. Но ведь уже доказал — не лучшим способом, но доказал. Так что дальше драться и врать смысла нет. А нет смысла — нет и интереса. Самому скоро станет скучно жить — если уже не стало.

Давай поговорим о твоем прошлом и будущем.

Судя по Олиному письму, ты сейчас с помощью удалой компании как бы стал самой сильной в классе личностью.

Я вот думаю — а почему именно ты?

Знаешь, почему? Потому что прежде был самым слабым.

Тут все довольно просто. Физически крепкому парню дружки за спиной ни к чему: он достаточно защищен собственными мускулами. А слабому приходится что‑то изобретать — куда денешься?

Вообще, слабость — большая сила!

Я, например, уверен, что впервые оборонился от зверя дубиной слабый питекантроп. Сильному и кулаков хватало.

И саблю, наверное, придумал слабый солдат — при хилых мышцах с дубиной ему бы никогда не одолеть врага…

Но и слабому угрожает большая опасность — рано или поздно он становится сильным. А стал сильным — незачем дальше умнеть и нечего больше придумывать. И так годится.

Как ты думаешь — долго тебе будет служить твоя теперешняя сила? Год–два, ну, три — ведь не дольше. А там опять станешь слабым — и уж это скорей всего на целую твою жизнь.

Ведь в институт, например, кулаками не пробьешься. Если даже обе свои компании, и старшую и младшую, приведешь на вступительные экзамены — не поможет.

Пойдешь на завод — и там то же самое. Девчонка, окончившая курсы крановщиц, легко ворочает такими махинами, которые тебе ни одному, ни с компанией никак не поднять.

Сейчас век для неучей суровый. Знание — сила! А нет знаний… Врать учителю — оно, конечно, можно, а при должной сноровке не так уж и трудно. Но ведь в конечном счете обманешь самого себя.

Вот ты остановись на минутку и задумайся: кем бы ты хотел в жизни стать? А подумав, честно ответь себе: кем бы ни хотел, скорей всего не получится.

Почему? Да потому, что слишком привык рассчитывать на драчливую компанию. А компания — что компания! Конечно, на школьной переменке поможет или на улице вечером. Ну а в работе — там каждый отвечает за себя…

Но если сила всех проблем не решает, то быть сильным и злым вообще рискованно. Твоя одноклассница пишет, что ребята в классе тебя боятся. А когда человека боятся, правды о жизни и о себе ему не услыхать. Такому говорят не то, что есть на самом деле, а то, что ему приятно слышать. И часто человек, внушающий страх, попадает из‑за этого в беду.

И еще об одном не мешает подумать. Вот раньше сильные ребята притесняли тебя. Теперь ты стал сильным и притесняешь других. А жизнь в классе лучше не стала. Жили средне и сейчас живете так себе.

Может, стоит попробовать по–другому, чтобы никто никого не притеснял?

Жизнь уже наметила, каким ты станешь, когда вырастешь: сперва — «ленивым и нелюбопытным» (знаешь хоть, чьи это слова?), потом — просто озлобленным неудачником. А ты стань другим! Мало знаешь — учись. Отстал от ребят — догоняй.

Конечно, на это нужны силы. Нужна воля. Нужно и время. Возможно, на драчливую компанию его будет не хватать.

Но тогда, пожалуй, и драться не понадобится. Ведь знающий, умный человек легко доказывает свою правоту просто словом.

НОЯБРЬ ВДАЛИ ОТ ДОМА

Утром выяснилось, что планы наши меняются — к шести надо ехать в школу–интернат для слепых детей.

Мы сидели в тесноватом номере гостиницы — вся наша группа творческой молодежи, восемь человек. После европейского завтрака — кофе, булочка и блюдце с капелькой джема — в желудке осталось ощущение легкой тоски.

Комната была угловая.

В одно окно виднелись низкие крыши пригорода — словно куски жести и шифера, разбросанные в беспорядке под деревьями. За ними стояли горы, влажнозеленые, несмотря на ноябрь.

В другое окно можно было увидеть немного — тоже окно, только узкое, и кусок черноватой, грязной стены. Город начался восемь веков назад, и тогда его улицы были, вероятно, достаточно просторны — два всадника вполне могли разминуться, даже стременем не задев друг друга.

А теперь старинные переулки расширять, наверное, уже не станут: их теснота и нелепость превратились в экзотическую особенность города, и туристы из разных стран платят немалые деньги за удовольствие пройтись по улицам, по которым невозможно проехать.

Группа наша сидела на двух широких кроватях.

Наш молодой руководитель устроился напротив нас на единственном стуле. Глядя на наши унылые лица, он для убедительности дважды повторил, что мы не туристы, а делегация, и поэтому программа зависит не только от нас.

Новость нас и в самом деле не обрадовала. У каждого на вечер было что‑то свое.

Певец Сережа собирался в кино — шел фильм с участием одного из лучших певцов мира, тоже баритона, которого у нас в стране знали только по записям, то есть по голосу, а ходили слухи, что баритон этот ко всему еще и прекрасный, неожиданный актер. Упустить случай было бы непростительно глупо.

Все это Сережа высказал внушительно и как бы сверху вниз. Вообще‑то он был парень добродушный и благополучный. Но именно за благополучие его пару раз куснула критика. И теперь Сережа старался двигаться резко и говорить отрывисто: развивал внутренний драматизм.

Музыканты, четверо аккуратных ребят из Эстонии, тоже были заняты вторую половину дня: накануне они встречались с дирижером местной оперы, и тот пригласил их на вечернюю репетицию.

Музыканты были джазисты, местная опера не гремела на всю Европу. Но, во–первых, ребята уже настроились а, во–вторых, накануне за кофе у них с дирижером возник интересный профессиональный разговор, и жалко было прерывать так удачно завязавшийся международный культурный контакт. Наконец, сама фраза «посетили вечернюю репетицию в местной опере» звучала весомо и отсвечивала большим, солидным искусством.

У меня тоже был на вечер свой план: просто выйти из гостиницы и шагать, куда потянет, плыть безвольно, как щепка в весеннем ручье, глазеть по сторонам на древние домики и голубовато–серые современные громадины, на отдаленные горы, на яркие витрины, на лотки с фруктами, в общем, часа на четыре раствориться в странно теплом ноябрьском вечере, в пока еще неведомой толпе, в рекламе, городе — во всей чужой, но хорошей стране.

Впрочем, не совсем и чужой. Речь местных жителей — черноволосых горбоносых красавцев — была сплошь пересыпана славянскими корнями и буквосочетаниями. Так что ощущение было непривычное и дразнящее: вроде все знакомо, а смысла не уловить. Будто говорят по–русски, но издалека, и ветер, налетающий порывами, уносит слоги, рвет и путает понятную речь…

Еще в нашей группе была Веста, певица, приехавшая с эстонским джазом, — плотная двадцатидвухлетняя девушка, плохо говорившая по–русски и мало говорившая вообще.

Веста была тяжеловата, некрасива, медлительна. Правда, голос имела сильный и в песне зажигалась, но ребята–музыканты были ею недовольны. Они досадливо говорили мне и Сереже, что с такой певицей работают в последний раз — Таллин большой город, и они легко найдут девушку обаятельную и современную.

Мне же Веста как раз нравилась.

Однажды в автобусе я спросил ее, как она проводит время в Таллине. Вопрос был дежурный, от остановки до остановки.

И вдруг Веста на очень ломаном русском стала подробно рассказывать мне, как в свободное время поднимается в верхнюю часть старого Таллина — Вышгород и там ищет какого‑нибудь интересного человека — все равно, мужчину, женщину или старика. А найдя — идет незаметно следом, следя за походкой, движениями незнакомца, стараясь угадать или придумать его судьбу. Если же он сидит на скамье, устраивается поодаль и наблюдает — иногда долго, часами.

Глаза у нее были невыразительные, малоподвижные. Я подумал, что в такие минуты она, наверное, похожа на кошку, терпеливо застывшую у мышьей норы.

Я спросил ее:

— Ты ведешь дневник?

Она ответила серьезно, даже не покачав головой:

— Нет, никогда не делала.

С того момента мы почти не разговаривали. Но я все равно ощущал ее близкой, своей. Эта далекая от литературы девушка была неизвестно зачем наделена тяжелой жаждой познания — единственной и потому нелепой писательской чертой, которая в жизни ей, наверное, только мешает, как мешало бы, например, теленку приросшее к лопатке совиное крыло…

У Весты тоже были планы на вечер.

Эту серьезную странноватую девушку в нашей поездке тронул серебряной палочкой редкий, удивительный случай.

Лет десять назад, еще в четвертом классе, она начала переписываться с мальчиком–грузином. Эта нечастая и нелегкая — на русском — переписка тем не менее просуществовала десять лет. С мальчиком — теперь уже выросшим — она никогда не виделась. И вдруг здесь, за границей, в симпатичном городе между гор, они буквально столкнулись носами в коридоре гостиницы! Парень приехал с туристской группой из Тбилиси. Он узнал Весту по присланной года три назад фотографии.

И теперь Веста и этот высокий красивый парень все время, когда удавалось, ходили вместе, локоть к локтю, как бы срастаясь плечами. Не знаю, была ли то любовь — может, просто общее оцепенение перед лицом счастливого случая. Не помню даже, держались ли они за руки, да это и неважно было — вот уже несколько дней Веста жила так, будто рука ее всегда была в его руке.

Наверное, ей этот свободный вечер был нужней, чем любому из нас…

Руководитель наш настаивал, мы довольно дружно ворчали. Конечно, посетить интернат в принципе неплохо, но времени мало, мы не педагоги, а творческим работникам гораздо важней… И так далее.

Однако руководитель уперся. Он повторял одно и то же, но с каждым разом голосом все более скрипучим, придавая все большую холодность своему худому лицу. Наконец он намекнул на политическую важность предложенного мероприятия и ушел договариваться насчет автобуса.

Собственно, никаких тайных политических соображений у него не было, и все это прекрасно понимали. Просто накануне днем, на приеме в молодежной организации, к нему подошла энергичная красивая женщина, заведующая интернатом, долго с ним говорила и, видимо, взяла слово, что мы приедем. Он же был парень честный и словом своим дорожил. Правда, в данном случае обещание пришлось бы нарушить четырем музыкантам, но этой деталью он, видимо, готов был пренебречь.

Музыканты с достоинством надулись.

Веста только вздохнула тяжело.

Певец Сережа размахивал руками и говорил с нарастающей силой в голосе, что мы, в конце концов, не мальчики, что об этом фильме он слышал полтора года, что для него это профессиональная учеба, которую откладывать нельзя, — у певца нет ни прошлого, ни будущего, он существует только сегодня, когда поет. Последняя фраза Сереже очень нравилась, он произносил ее резко и раздраженно.

Больше всех злился я. Дело в том, что руководитель группы был мой друг, и в силу этого житейского обстоятельства я был вынужден поддерживать все, что бы он ни сказал.

Он же был весьма неглуп, но молод и из принципиальных соображений упрям — считал, что авторитет руководителя зависит в первую очередь от умения поставить на своем.

В результате несколько раз повторялась однотипная ситуация: он ставил на своем, я его поддерживал, а ночью мы уединялись где‑нибудь в коридоре и ругались шепотом, чтобы не подвергать риску его авторитет. Просто так, без принципа, мой друг был тоже упрям, спорил настойчиво, но смотрел при этом мимо глаз, и голос у него был такой виноватый, что я торопился замять разговор…

Где‑то к полудню в тон нашему настроению собрался дождь — ровный, довольно сильный и такой долгий, словно осень решила сразу, за день, отыграться за теплое, солнечное начало ноября.

В музей, по программе, мы съездили. Но по городу пройтись уже не пришлось.

Часам к пяти дождь кончился. Но как‑то разом похолодало. Мы влезли в свитера и плащи.

Мальчик–грузин, приятель Весты, очень вежливо попросился с нами, и мой друг с радостью и облегчением разрешил. Увы, у тбилисской группы имелся свой руководитель, со своими принципами. И к многочисленным драмам человеческих разлук прибавилась еще одна…

Интернат находился в пригороде, с автобусом не вышло — добираться пришлось трамваем и еще минут двадцать от конечной остановки пешком.

Снова заморосило. Музыканты достали непромокаемые шапочки, Веста раскрыла черный зонтик, Сережа, чертыхнувшись, подвернул брюки, а мой друг, и без того угрюмый, совсем насупился.

Мы с ним шли чуть впереди, как бы прокладывая тропинку между луж, и он негромко, но в довольно сильных выражениях поминал неблагодарную роль руководителя и близорукую массу, эгоистичную и бестолковую, не желающую ничего понять.

Я не спорил — ему и без того было тошно. Дождь, грязная дорога и неудача с автобусом как бы подчеркнули его волюнтаризм, и теперь он терзался раскаянием, тяжким чувством вины за погубленный вечер.

Вскоре выяснилось, что мучился он напрасно.

В школе для незрячих я никогда прежде не бывал. При слове «слепой» в памяти автоматически возникала нерешительная фигура на уличном перекрестке, знобкое постукивание палочки, темные очки и поднятое кверху напряженное лицо. И я подсознательно настраивался на тишину, медлительные движения по коридорам, мягкие, бережные голоса воспитателей.

Но интернат встретил нас таким ребячьим ором, какой в нормальной школе услышишь нечасто.

Он помещался в большом зеленом дворе и сам был большой, хоть и одноэтажный, — деревянное здание с длинным фасадом, длинными крыльями и еще службами сзади. Старой постройки, крашенный в коричневую краску, интернат выглядел небогато, но надежно, как бревенчатые школы у нас в сибирских райцентрах.

Нас ждали. Две молодые женщины, дежурившие у ворот, дружелюбно заохали, трогая наши намокшие плащи, тут же потащили есть. Кормили нас в интернатской столовой, за длинным деревянным столом, и обед был не званый — видимо, обычный, интернатский, но полный обед, с салатом, супом, вторым и пирожным в конце. И от такого обеденного гостеприимства опять, уже который раз в этой стране, повеяло домом.

Ведь у нас — в Москве ли, в Иркутске — гостя тоже сперва кормят. Не выставляют бутылку с закусью, а подают честный домашний обед, досыта, до отвала, ешь — не хочу! И мне кажется, тарелка щей сближает людей больше, чем графин вина или коньяк с коробкой конфет, — ведь щи не бывают ни мероприятием, ни ритуалом.

А может, я не объективен — привычка сказывается…

Подошли еще учителя, все больше женщины. До сих пор не могу понять, как мы с ними объяснялись. Но ведь объяснились как‑то! Кто‑то из хозяев понимал по-русски, наши эстонцы знали немецкий, я — чуть–чуть английский. А жестикулировать умели все.

Ко мне подсела девушка, говорившая по–русски вполне прилично. Я стал спрашивать, что у них за школа, и она объясняла охотно, но медленно, что ребята тут разные — и совсем слепые, и чуть–чуть видящие, и такие, что слепнут постепенно. Да, есть и такие, болезнь их движется, остановить этот проклятый процесс нельзя, и школа уже сейчас, загодя, готовит их к неотвратимой будущей темноте…

После обеда нас долго вели по длинному угластому коридору, который после нескольких поворотов наконец влился в зал.

Там было уже полно, длинные скамейки заняты, и шум над ними висел такой, как над стадионом после гола.

— Что сегодня будет? — спросил я мою новую знакомую в самое ухо. Она повернула голову и так же, в ухо мне, ответила:

— Сперва будут выступать наши дети. Потом, если захотят, ваши товарищи тоже могут выступить…

Была она небольшая, скромненькая, с милым доброжелательным лицом — обычная начинающая педагогиня. Но мне почему‑то казалось, что чем‑то она отличается от всех моих знакомых учительниц и, наоборот, чем‑то походит на всех здешних, интернатских. А чем — я понять не мог.

Для нас были оставлены две длинные скамейки в центре перед сценой — в первом и втором ряду.

Эти пустые места в переполненных залах с детства вызывали у меня интерес. Кто они, избранные, для которых забронировано, зарезервировано, оставлено лучшее, что есть? С любопытством, не всегда доброжелательным, смотрел я в пригнувшиеся спины, крадущиеся в первый ряд после третьего звонка.

Теперь в первый ряд проскальзывал я.

Вот только смотреть мне в спину в этом зале было некому.

Мы сели, и молоденькая учительница опять наклонилась к моему плечу:

— У нас есть одна девочка, которая сочиняет стихи. Ей можно потом с вами поговорить? Она сегодня читает стихи со сцены, а я сижу тут с вами и перевожу.

Я сказал, что да, конечно, рад буду познакомиться с девочкой.

На сцене стояло пианино и, чуть в глубине, три ряда таких же длинных скамеек, что и в зале. Как места для президиума…

Но на скамейках сидели мальчики и девочки в той же школьной форме, что и ребята в зале.

— Это хор? — спросил я соседку.

Она ответила:

— Это все. Они потом все будут выступать.

Я подумал, что столь непраздничное, примитивное расположение актеров перед концертом вызвано жалостью к ним, чтоб не приходилось ощупью выбираться из‑за кулис. Но тут же понял, что жалость ни при чем. Просто с эстетической точки зрения концерт ничего не терял. Для зрителей все эти ребята на скамейках и так были за кулисами: они возникали на сцене лишь в тот момент, когда открывали рот.

— Но действительно сначала будет хор, — сказала моя соседка.

Да, на сцене выстраивали хор. Занималась этим заведующая интернатом, красивая женщина лет тридцати, расставлявшая ребят по местам.

На ласковую, бережную медлительность, к которой я внутренне приготовился, тут и намека не было. Решительно и быстро — за локоть, за плечо, за шиворот — заведующая выдергивала нужного мальчишку из ряда сидящих и с той же мгновенной точностью втыкала его в положенное место среди уже стоящих участников хора. Руки ее двигались стремительно, как у наборщика в типографии.

Помогала ей веселая крупная девушка, которая болтала с ребятами, рта не закрывая, и если не смеялась при этом, то уж улыбалась наверняка. Была она в короткой юбке и тесноватой шерстяной кофте.

— Тоже учительница? — удивился я: девушке на вид было лет семнадцать.

— Нет, это наша девочка, — возразила моя опекунша. — Она еще умеет видеть, но скоро не будет совсем.

Хор был выстроен минуты за три, и веселая девушка вскинула на плечо ремень аккордеона…

Ребята пели ровно и в лад, учительница шепотом переводила.

Песня была торжественная, как раз под начало концерта, с величественной холодноватой мелодией и бодрыми, но банальными словами, которые обычно легко скользят мимо ушей.

Но в данном случае их несокрушимый оптимизм приобретал горьковатый оттенок.

Дети пели о ясных далях, которые открыты перед ними, о сияющем будущем, о чистых и ясных горизонтах. А ведь никто из них никогда не видел горизонта и не увидит никогда — у самых зорких из этих ребятишек мир мутнел и расплывался в нескольких метрах перед глазами.

Спели еще две песни.

Потом учительница и веселая девушка растыкали хористов по скамейкам.

Начались сольные выступления.

Ребята пели, играли на скрипке, на пианино. Аккомпанировала все та же девушка в тесной кофте, иногда — на аккордеоне, а чаще с веселым удальством нависая над клавишами.

Затем заведующая вытащила из ряда артистов мальчугана лет восьми и, резко хватая за запястья, подняла вверх сперва одну его руку, потом другую. На правой у паренька было четыре пальца, на левой — два.

Но его швырнули к пианино, и мальчик стал играть.

Я уже понял необходимость этой резкости в обращении с детьми. Здесь не грубили — здесь торопились. Жизнь человека конечна и не так уж длинна, успеть надо много. А этим ребятам предстоит ежедневно терять время — на незнакомых лестницах, на тротуарах, на уличных перекрестках. Так стоит ли упускать его здесь?

Мальчуган на сцене доиграл и откланялся. Лицо его было в шрамах и синих пороховых оспинах.

— Он попадал в несчастье, — шепотом объяснила соседка.

— Что с ним случилось? — спросил я.

Но девушка, видно, не поняла и только повторила:

— Он попадал в несчастье.

У нас много беспалых мальчишек появилось после войны, когда поля между еще не заросшими окопами, лесные опушки и даже развалины в городах были довольно густо начинены опасными игрушками той жестокой поры. Ребята подрывались, собирая маслята в сосняке, гоняя в салочки на пустырях, а чаще — разряжая в кругу приятелей гранаты и мины или швыряя в костер нерасстрелянные патроны — на кого бог пошлет…

Правда, этот мальчишка родился куда поздней. Но все бывает — мины в земле лежат долго…

Учительница тронула меня за рукав.

— Вот сейчас выступает эта девочка со своими стихами. Я начинаю переводить.

Темноволосая девочка сама встала со скамейки и сделала два нешироких, но уверенных шага вперед. Худенькая фигурка ее напряглась и словно бы вытянулась, тонкое лицо было обращено к залу. Она еще не начала читать, но губы чуть шевелились, большие темные глаза смотрели осмысленно, даже вдохновенно.

Не укладывалось в мозгу, что и она — незряча.

Лет ей было, пожалуй, около четырнадцати — загадочный возраст, когда все намечено и ничто не завершено, когда так легко додумать на будущее яркую, необычную судьбу. Возраст, когда удивительно много обещают — куда меньше, чем могут выполнить потом.

Вот и у девочки на сцене лицо было на редкость одухотворенным, но я не знал, что стоит за этой одухотворенностью — уже возникшая личность или просто ее четырнадцать лет.

Читала она, подавшись вперед, слегка приподнимаясь на носки. Неподвижные руки были прижаты к телу, ладони — дощечками. Голос у нее был высокий, звонкий, и я боялся, что девочка сорвется — так переживала она каждую строчку.

Моя опекунша переводила старательно, и это было жаль — стихи оказались плохими. В них тоже были ясные горизонты, черные тучи, которые, конечно, развеются, и обязательно поэтическое солнце, которое никого не греет.

Такие стихи пишутся, наверное, во всем мире, их можно переводить с языка на язык, и банальная символика будет исправно служить любой государственной системе — ведь и под солнцем, и под черными тучами можно понимать все, что угодно.

Я видел, сколько души вложила девочка в эти избитые слова, и жалко было ее искренних, но напрасных усилий.

— Вы с ней будете говорить, так? — напомнила молоденькая учительница.

Я сказал, что да, обязательно поговорю, и стал придумывать уклончивые фразы, которые позволили бы мне не солгать, а девочке — не огорчиться.

Она начала второе стихотворение. Название его — «Осень» — открытий не сулило.

Но девочка читала, соседка моя переводила, и во мне росла радость удивления — такую осень я, пожалуй, прежде не знал.

Печальная пора года была не увидена, а услышана.

Звуки, только звуки. Пробежка дождя по деревьям, растерянное позвякиванье птиц, мягкий стук упавшего яблока, хруст тяжелых шагов в аллее, неожиданно резкий голос — и шорох легких лап торопящейся собаки…

Лишь однажды в стихотворении появился цвет, ,но это был скорее символ цвета. Осеннее небо в стихах оказалось синим — ведь ни увидеть, ни услышать его девочка не могла.

Учительница спросила, как мне понравилось. Я ответил, что понравилось очень. Девушка обрадовалась:

— Вы знаете, она всегда так старается…

Потом подошла к сцене, позвала девочку, и та, нащупав ногой ступеньки, легко сошла вниз.

Сидевший сзади Сережа проговорил негромко:

— Все‑таки это ужасно, когда ребенок слепой.

Я повернулся к нему:

— Но ведь и у тебя мог такой родиться. Что бы ты стал делать?

Он ответил с досадой:

— Что?! Любить втрое больше — что же еще!

Моя соседка за руку подвела девочку, шепнула ей что‑то и, взяв за плечи, усадила между нами.

— Я сказала, что вам понравилось.

Я кивнул, пожал девочке худенький локоток и сказал:

— Молодец, умница.

Русского она не знала. Но все равно повернула ко мне счастливое, сияющее лицо.

Она понятия не имела, каков я на самом деле, как пишу, умен или глуп, не имела понятия и не думала об этом. Для нее я был писатель из огромной, великой страны, писатель с авторитетом не только бесспорным, но как бы даже и международным.

И такому человеку понравились ее стихи!

Да, было от чего светиться…

Зал зааплодировал и завопил — объявили, что выступят наши.

Работать с детьми и вообще‑то трудно. А с этими было трудно вдвойне: слов они не понимали, лиц не видели. Ни обаятельная улыбка, ни актерская свобода на сцене не прикрыли бы пустоту в голосе.

Наши здорово нервничали. Может, поэтому концерт получился лучшим за всю поездку. Ребятишки уловили вполне, возник контакт — а там пошло! Весте подпевали хором, Сережу вызывали раз шесть.

Девочка сидела рядом со мной. Как с ней говорить, я не знал, только улыбался да держал в своей руке ее ладошку, чувствуя, как худенькие ее пальцы благодарно и радостно прижимаются к моим. Изредка я бормотал под нос что‑то невразумительное — и каждый раз девочка поворачивала ко мне сияющее лицо.

А я думал — что с ней будет, когда вырастет? Кем станет эта добрая, способная и, наверное, неглупая девчушка?

Выучится и сама пойдет преподавать слепым детям? Или поступит в артель?

И вообще, как у нее сложится?

Незрячие обычно выходят замуж за незрячих — общность интересов, от которой никуда не денешься. Дай ей бог хорошего человека! Жаль только, он никогда не порадуется ее лицу…

Выступление наших подходило к концу. Я спросил мою спутницу, что дальше. Она сказала — танцы.

Я поразился:

— Они могут танцевать?

Она ответила с гордостью:

— Конечно! Они могут очень хорошо танцевать.

Сдвинули скамейки к стенам — мы тоже переместились к стене, — и действительно начались танцы.

Это были прекрасные танцы. Не фокстроты, не твисты, не шейки — никаких затверженных, заученных фигур. Никто не оглядывался на других, не подлаживался к соседу, не путал движений, стесняясь своей неумелости, — все всё умели. Ребята плясали как душа желала, прыгали, кружились, взявшись за руки, по двое, по трое, по четверо. Что упускали в движении, с лихвой добирали в крике — никогда, ни прежде, ни после, не слышал я в танцевальном зале таких откровенно восторженных воплей. До чего же хороша была жизнь!

Странно, но никто никого не сшибал.

Я долго смотрел с тревогой, как двое крохотных мальчишек отчаянно вертелись, сцепившись пальцами и упершись ботинками в ботинки. Ведь рядом так же самозабвенно крутились тем же способом две рослые старшеклассницы. Ну как столкнутся?

Но нет — никто не пострадал, все остались целы…

Веста удивилась:

— Они как будто не чувствуют, что не видят. Совсем как другие ребята.

Сережа дернул плечом:

— А почему они должны это чувствовать? Мы ведь не летаем — и не чувствуем этого. Не летаем, а живем.

Мой друг проговорил почему‑то со вздохом:

-— Один умный человек сказал: забудьте, что потеряно, помните о том, что у вас осталось…

Девочка все сидела рядом со мной. Разговор наш понять она не могла, но вслушивалась внимательно, на каждый новый голос мгновенно отзывалась поворотом головы и смотрела прямо на говорящего не глазами, а всем лицом.

Сережа положил ладонь ей на плечо.

Она быстро ощупала его руку и улыбнулась вежливо, как при знакомстве.

Сережа пробормотал задумчиво:

— А вообще в этом что‑то есть. Ведь они не могут судить человека по внешности…

Он помялся, потом уловил собственную мысль и уже уверенно стал ее развивать:

— Ни по внешности, ни по тряпкам, ни по вещам в квартире. Только главное — добрый или злой, толковый или дурак…

— Сами обстоятельства толкают к духовности, — вставил мой друг и виновато усмехнулся. Он был неглуп, очень неглуп, но как бы стеснялся этого и, охотно демонстрируя волю, застенчиво прятал ум…

А я вдруг понял, чем походили друг на друга здешние учительницы. Все просто — непритязательностью одежды.

В обычную школу женщины готовятся, как на званый обед: ведь даже первоклашки придирчиво следят за внешностью учительницы. А эти, интернатские, одевались как ткачихи на фабрику — удобно и немарко…

Подошла энергичная заведующая, и нас повели смотреть учебные кабинеты.

Мы вышли из зала довольно большой компанией: учителя, все наши и девочка, не отходившая от меня.

Мы с ней уже попривыкли друг к другу и даже почти разговаривали. Я похлопывал ее по худенькому плечику и спрашивал:

— Ну что, брат, порядок?

А она в ответ улыбалась и проговаривала что‑то свое.

С умным человеком много слов не надо!

Опять мы шли по длинному, без окон коридору, шли, подчиняясь его прямоугольным поворотам. Вокруг мельтешила малышня, торопились куда‑то ребята постарше. Они прекрасно ориентировались в знакомом помещении и двигались уверенно, лишь изредка касаясь пальцами стены.

Только некоторые, может быть, новички, пробирались вдоль стен, и лица их были подняты и напряжены, как у слепцов на людном перекрестке.

Я вел девочку за руку.

Я не мог ей сделать ничего хорошего. Лишь в эти несколько минут, пока шли по длинному коридору, она зависела от меня, и я был рад, что могу дать ей хоть что‑нибудь — хоть помочь уклониться от проносящихся мимо и навстречу ребят.

Было и хорошо, и совестно моей зрячей силы перед лицом ее беспомощности.

И тут вдруг погас свет.

Мы мгновенно очутились в полной черноте — даже не мы, а я, потому что остальные сразу исчезли, растворились и голоса не подавали — видно, так же оцепенели в неожиданной тьме, как и я.

А коридор жил своей жизнью, слышался топот, крики — слепые дети, не ощутившие перемены, все так же мчались по своим делам, в зал или из зала.

Я невольно зажмурился и сжался: казалось, вот сейчас эта проклятая темень с размаху саданет в живот головой, локтем или сунет в глаза растопыренную пятерню…

Где‑то рядом была стена. Я стал пробираться к этому более безопасному месту, нерешительно переставляя ступни.

Моя свободная рука шарила в воздухе, поднятое лицо напряглось, как у слепца на перекрестке… Я мучительно вслушивался в окружающее движение. Но чем мог помочь мой слух — неразвитый слух зрячего!

И тут я почувствовал, что меня тащат. Меня уверенно тянули за руку, и не к стене, а вперед, куда мы и шли сначала. То и дело меня дергали в сторону, я безропотно повиновался и, наверное, избегал какой-нибудь беды, подстерегавшей в опасном невидимом мире.

Другого мне и не оставалось — только верить в руку, тащившую меня, верить в девочку, так внезапно ставшую моим поводырем…

Вспыхнул свет.

Я остановился и осмотрелся, ища товарищей. Они стояли в разных местах коридора, и почти каждого держал за руку кто‑то из слепых ребят. То ли чуткие эти ребята кожей чувствовали разницу между светом и тьмой, то ли просто уловили страх и растерянность зрячих…

И опять мы шли по коридору, нежная ладонь девочки лежала в моей. Только теперь я не знал, кто кого ведет и опекает. И не знал, кто кому будет необходим за прямоугольным поворотом коридора…

ЗВОНИТЕ ТРИ–НОЛЬ…

«Хочу поделиться мыслями, которые давно уже тревожат меня. Приведу факт более чем печальный: двадцатипятилетняя девушка, работница химкомбината, повесилась.

Причина — несчастная любовь. Вернее, такая формулировка не совсем точна, не полностью объясняет трагедию.

Да, было — в этот вечер ее отверг парень, который ей нравился: абсолютно точно, что несколько ее попыток в прошлом выйти замуж оказались неудачными. Но, обдумывая случившееся, узнавая все новые и новые подробности ее жизни, я приходил к выводу: причина в другом. Это был только повод.

Я позволю себе немного отвлечься, напомнить читателю одну литературную историю: роман Стефана Цвейга «Нетерпение сердца».

Некий молодой улан познакомился с дочерью богатого австрийского капиталиста. На их общую беду девушка оказалась калекой. Из чувства сострадания Гофмиллер (так звали улана) по–прежнему посещал дом, проводил время в долгих беседах с девушкой. Как и следовало ожидать, девушка влюбилась в него. Юноша не смог ответить искренней любовью на любовь калеки, и в то же время он оказался достаточно честен, чтобы не прельститься на большие деньги будущего тестя. Конец жесток: девушка покончила жизнь самоубийством.

Цвейг на протяжении своего романа разоблачает мелочность и эгоизм героя, и, поддаваясь мастерству талантливого писателя, я вместе с ним жалел несчастную девушку…

И вдруг…

Поймите меня правильно, я не пытаюсь подгонять прошлое под настоящее и не требую, чтоб началась срочная кампания за переделку классиков в соответствии с новыми идеями, но вдруг я понял: МНЕ НЕ ЖАЛКО ЭДИТ.

И Цвейг тут ни при чем. Меня — человека второй половины двадцатого столетья, с детских лет воспитывающегося на образах Зои Космодемьянской, Любови Шевцовой, Лизы Чайкиной, — не могла уже расстроить несчастная судьба молоденькой самоубийцы на почве любви. Я называл себя варваром, истуканом, камнем, но жалости не прибавлялось. И даже вертелась на языке нехорошая фраза: ну и дура, если из‑за этого на тот свет.

Потом я привел в порядок свои мысли: сделал скидку на бесправное положение женщины в начале двадцатого века, на ее пассивное участие в общественной жизни и, проявляя снисходительность к Эдит, грубое слово заменил на более мягкое: «дурочка».

Но то Эдит — другое время, другие условия… А что можно сказать о человеке, повторившем ее поступок в наши семидесятые годы, не имея для этого даже половины оснований, которые были у цвейговской героини?

Может быть, это жестоко, но мне тоже не жаль этой девушки. Меня зло берет, что так глупо она рассталась с жизнью. Меня волнует и беспокоит, когда я думаю о ней: не слишком ли беззащитными перед жизнью мы воспитываем своих детей?

Не слишком ли поддались мы ннстинкту охранять их от зсяческих неприятностей?

Любы Шевцовы и Зои Космодемьянские не берутся из ничего, их нужно воспитывать. С детства надо прививать чувство стойкости и самозащиты, твердости, и я не боюсь сказать, даже жестокости, когда это требуется. Самоубийство на почве любви — крайность и свидетельство слабости духа и ограниченности интересов. Но разве мы не сталкиваемся каждый день с более мелкими, менее яркими проявлениями этих же самых черт? А из них развивается и себялюбие, и эгоизм — все, что угодно…

Дочь моих родственников не поступила в институт и несколько лет висит на шее своих родителей, не решаясь самостоятельно отправиться в жизнь. Родила ребенка — пусть бабушка нянчит.

Правдами и неправдами мои знакомые пытаются не пустить сына–семиклассника на летнюю практику в колхоз (надорвется мальчик, успеет еще наработаться). А мальчик и рад.

…Я хочу, чтобы моя дочь выросла мужественным человеком, чтобы никакие неприятности не могли ее сломить. Это прежде всего. Все остальные качества — потом.

Меня меньше беспокоит бросающаяся в глаза ее, мягко говоря, неделикатность: хотя, зная меня и жену, многие знакомые откровенно удивляются: в кого она у вас такая бойкая? Меня волнуют, конечно, ее ежедневные синяки, и в то же время я и радуюсь им. Но меня всерьез беспокоит, что до одиннадцати лет она признает только один вид телепередачи: мультфильмы, а я бы хотел, чтобы ее любимым героем уже сейчас был «Овод».

Кого мы растим?

Я хочу, чтобы этим вопросом проникся каждый родитель и будущий родитель тоже! Я не хочу сгущать краски; много отличной молодежи растет у нас: жизнь дает нам тысячи примеров подвигов, мужества, терпения и верности идеям. Достаточно вспомнить наших пограничников, космонавтов, спортсменов…

Но много и хнычущих, эгоистичных, сдающихся перед первой преградой. Их уже не должно быть. Эстафета нам передана от мужественных людей.

Я считаю, что мы должны везде и во всем прямо и честно настраивать молодежь на одно: у вас впереди — борьба. Да, с каждым годом все лучше становится жизнь, с каждым годом прочнее мир на земле, но это не значит, что можно расслабиться — врагов у нас еще хватает. И первостепенная, наиважнейшая задача в воспитании — растить бойцов.

О себе. Работаю на химкомбинате с 1956 года. Ст. инженер–технолог. Член КПСС. Член литобъединения при Саратовской писательской организации. Бывший поэт, будущий прозаик (несмотря на 36 лет)».


Уважаемый товарищ!

Вот прочел я ваше письмо и думаю: как же вам отвечать?

Может, возмутившись вашей рассудочностью, написать о возвышающей силе чувства и в подтверждение тезиса привести десяток красивых и авторитетных цитат?

Или, напротив, согласиться с вами: да, умный человек не пойдет на самоубийство из‑за любви. И вам в поддержку привести еще более разительный пример человеческой глупости — как не один, а двое сразу покончили с собой из‑за несчастной любви. Жаль, что литератор, изложивший их историю, не смог с верных позиций оценить бессмысленный и бесполезный поступок Ромео и Джульетты.

Но я не хочу говорить возвышенно, не хочу пугать вас классиками, не хочу разить иронией. Ибо повод нашего разговора — слишком земной и страшный. Многое можно вернуть или поправить, но смерть необратима и непоправима. В двадцать пять лет тропинка человеческой жизни идет вверх, она далека не только от конца, но и от перевала. И вот — оборвалась. Что ни наговори — девушка не воскреснет.

Остается одно слабое утешение. Всякий уходящий что‑нибудь да оставляет живущим. Дело, вещь, идею, опыт собственной жизни. На худой конец — урок собственной смерти.

Самая нелепая гибель не бывает бессмысленной, если живые извлекают из нее урок.

Наверное, главный вывод из подобных трагедий — что кончать с собой из каких бы то ни было житейских соображений не стоит — не оправдывается.

Месть? Но тот, кому она предназначалась, обычно вздыхает с тайным облегчением. Потом еще и гордится — вот, мол, какие страсти я способен вызывать!

«Вот умру — пожалеете»? Жалеют, конечно. Но, увы, чаще те, кто любил нас, а не те, кого мы любили.

Иногда пытаются покончить с собой, надеясь, что спасут, а спасти не успевают.

А вот спасенные, как правило, попытку не повторяют. Отчаянная минута проходит, и становится ясно, что смысла в самоубийстве нет.

Пожалуй, я согласился бы с вами, что «самоубийство на почве любви — «…свидетельство слабости духа и ограниченности интересов», если бы это умозаключение не разбивалось вдребезги — ну, допустим, об одну фамилию: Маяковский. Конечно, там все было сложней. Но ведь не выкинешь из памяти и последние его строчки: «Кончено. Инцидент, как говорится, исперчен. Любовная лодка разбилась о быт. Я е жизнью в расчете…» Помните?

Не будем гадать, какие еще причины привели поэта к гибели, отнесемся с уважением к той единственной, которую назвал он сам в предсмертных строках.

Да, в действительности все куда сложней.

Давайте примем ваш слог «здравого рассуждения». Вы предлагаете «лекарство от слабости» совершенно конкретное и очень соблазнительное своей простотой. Вы пишете: «…мы должны везде и во всем прямо и честно настраивать молодежь на одно: у вас впереди борьба».

Вроде бы мысль совершенно бесспорная. Но, оказывается, не так все просто, беда в том, что в вашу внешне столь ясную формулировку можно вложить любой смысл.

Вот несколько примеров из редакционной почты. Читатель М., полностью вас поддерживая, пишет: «Он прав, у нас впереди борьба — борьба за место в жизни». А ведь жестокая борьба за место в жизни — знаменитый «волчий закон» совсем иной социальной системы… Одна, опять‑таки солидарная с вами, судя по письму, милая, но слабая женщина в порыве самоуничижения высказывает идею вовсе уж радикальную — не лучше ли обществу решить проблему слабых по–спартански, то есть попросту избавиться от них?

Читательница Вера Л. из Колпина говорит примерно то же самое: «Лично я за спартанское воспитание». Вообще античное рабовладельческое государство не раз поминается в почте, в откликах на ваше письмо. Создается впечатление, что некоторым читателям система воспитания, основанная на гуманизме, уважении к личности и гармоничном развитии заложенных в человеке дарований, представляется чересчур сложной и ненадежной по сравнению с простой и броской формулой: «В здоровом теле — здоровый дух».

Да, когда‑то существовало государство, где, в духе ваших предложений, «слабость» в человеке начинали искоренять даже не с колыбели, а прямо с момента рождения.

Помню, как восхищала меня в детстве суровая и гордая романтика Древней Спарты. Мне нравилось все в этой удивительной стране: и то, что слабых детей сбрасывали со скалы, и что мать–спартанка провожала сына на войну не слезами, а прекрасной фразой: «Со щитом или на щите», и что маленький спартанец, пронесший в школу под рубахой живого лисенка, не плакал и не кричал, когда зверек вгрызался в его тело.

Значительно позже я задал себе один очень трезвый вопрос: почему же история Спарты была такой — только войны да восстания рабов? Почему государство, где основной доблестью считалась стойкость, все‑таки не сумело выстоять? Почему спартанцы, которых готовили к борьбе и только к борьбе, все равно потерпели в этой борьбе поражение?

Постепенно я понял: все было закономерно. Мужественная Спарта погибла от собственной ограниченности. В этой стране с удручающей планомерностью сразу после рождения швыряли в пропасть слабосильных, то есть тех, кто в дальнейшем мог бы противопоставить безукоризненной мужественности окружающих мощь разума и силу духа. Тех, кого непосильная тяжесть меча поневоле отталкивала бы к резцу, линейке и перу. Тех, для кого «выжить» означало бы «изобрести».

Со скалы сбрасывали не только будущих ученых и поэтов, но и полководцев. Хилый Суворов и маленький Наполеон полетели бы в пропасть на общих основаниях.

Кстати, убивая больных, спартанцы попутно убивали талант в здоровых. Ничто так не стимулирует прогресс, как забота о слабом. Избавляясь от слабых и калек, не избавлялись ли спартанцы от прогресса?

От знаменитого государства не осталось ни мудрых стихов, ни статуй, ни научных законов.

Нам известно из легенд, что спартанки, матери и жены, умели отказываться от любви. Умели ли они любить — легенды об этом молчат. Холодная была страна.

Спартанцы умели защищаться, но что им было защищать? Нелюбимых жен и нелюбящих матерей? Право сбрасывать детей со скалы? Свободу? Но ведь и свобода нужна человеку не сама по себе, а как средство развития личности. Там, где личность не развивается, свобода постепенно отмирает за ненадобностью.

Насколько же ярче и богаче была история Афин, где детей растили для всего многообразия жизни! Кстати, напряженная духовная жизнь, бурное развитие науки и культуры нисколько не мешали афинянам быть мужественными: ведь борьбу греков против персидских завоевателей возглавляли именно Афины.

С точки зрения физического воспитания, закалки, физической культуры, формула «В здоровом теле — здоровый дух» не вызывает, конечно, возражений. Но в контексте тех писем, в которых воинственно отрицается всяческая «чувствительность», в которых предлагается даже литературу и искусство создавать «без эмоций», — в таком контексте «спартанское воспитание» обретает совсем не физкультурный смысл. В это выражение вкладывается широкая педагогическая концепция, которая и вынудила меня обратиться к некоторым особенностям истории Спарты.

Вы пишете: «Эстафета нам передана от мужественных людей». Но то была мужественность не в спартанском казарменном понимании. Эстафету нам передали революционеры, ученые и поэты, люди добрые и умные, ставшие борцами именно для того, чтобы защищать идеалы разума и добра. Они были не просто борцы, а борцы за счастье человечества. Не стоит урезать эту привычную формулировку: ведь само понятие «борьба» достаточно абстрактно, в него можно вложить любое содержание.

Вряд ли кто‑нибудь усомнится в бойцовских качествах Дзержинского. А ведь он писал близким — и не в минуту покоя, а из тюрьмы, что «единственное счастье человека — это уметь любить и благодаря этому уловить идею жизни в ее вечном движении». Он желал сыну, чтобы тот «…был ясным лучом — умел сам любить и быть любимым», чтобы он «приобрел способность к великим, глубоким переживаниям».

Да, нам нужны люди сильные и стойкие. Но если человека не воспитывать человечным, он всю жизнь будет бороться только за себя.

Забота о слабых — стариках, детях, калеках — один из признаков нравственного здоровья народа.

Ребенку, старику, инвалиду — члену нашего общества мы обязаны не меньше, чем он нам. И не случайно в российской глубинке кормили, лечили и дотягивали до глубокой старости деревенских дурачков. Как счетчик Гейгера физикам, деревне был необходим слабоумный: он жил, дышал, улыбался, и это значило, что уровень жестокости в округе не превышает допустимых пределов.

Даже слабому из слабых, ребенку, нужен слабейший — котенок, щенок.

Вы хотите, чтобы ваша дочь выросла мужественной. Люди, которых отличает, «мягко говоря, неделикатность», как правило, обладают завидной жизненной стойкостью. Самоубийцами такие становятся редко.

Но простите за вопрос, задать который мне позволяет только тема нашего разговора: вы не боитесь, что ваша дочь станет убийцей? Конечно, не каноническим душегубом с топориком под мышкой, а тем, что методично убивает близких своим равнодушием, непониманием, наивным или сознательным эгоизмом, глухотой к чужому страданию?

Вы хотите, чтобы ее любимым героем уже сейчас был «Овод». Что ж, книга прекрасная. Но чтобы стать похожим на «Овода», мало прочесть знаменитый роман. Надо бы еще узнать книги, которые знал сам Артур. Надо накопить в себе огромный заряд доброты, с которым он пришел к борьбе, приобрести опыт любви и страданий, освоить ценности культуры, которыми владел герой, проникнуться целью, столь же высокой, как та, что воодушевляла его.

Сходный житейский опыт может делать людей и героями, и карьеристами, и даже уголовниками. Потому что идейный, нравственный опыт у них разный.

Помню, с год назад дочка приятелей принесла из детского сада ценную информацию. Воспитательница рассказала малышам, что у нас есть враги и, когда их убивают, это очень хорошо. Дети мыслят конкретно: есть негодяй — покажи негодяя. В детском саду враги — большой дефицит. Однако если вскрыть имеющиеся резервы… И вот пятилетний пацаненок бежит за ровесником с яростным криком:

— Я тебя убью!

Меньше всего хочу выводить преступное будущее непосредственно из всплеска младенческих эмоций. Но, может быть, все‑таки разумней начинать воспитание дошкольников не с ненависти к врагу, а с любви к товарищу?

Душевная черствость в человеке, если дать ей беспрепятственно разрастись, порой становится не только неудобством для окружающих, но и прямой общественной опасностью.

Помните, в «Литературной газете» был очерк Борщаговского «В тайге» о том, как два подростка убили третьего? Причем убивали трое суток и без причины, для каждого избиения лениво подыскивая повод.

Уж они‑то не были хлюпиками — не боялись тайги, гребли, стреляли, а нервную систему имели поистине железную…

Да, нам нужны люди физически сильные, умеющие, если надо, постоять за справедливость. Но настоящий борец — это, прежде всего, сила души…

А теперь вернемся к началу вашего письма. К самоубийству от несчастной любви. К «глупой гибели», говоря о которой вы ставите акцент не на слове «любовь», а на слове «самоубийство».

Но будем справедливы к девушке с химкомбината — ведь не только любовь заставляет молчать в нас могучий инстинкт самосохранения.

Космонавт уходит на работу и не возвращается. А ведь он знал, на что идет!

Врач ставит эксперимент на себе и не выходит из кризиса. А ведь ему известны были размеры опасности!

Но сильная любовь — это тоже эксперимент на себе. Любящий бесстрашно и самоотверженно доходит порой до той ступени самоотдачи, за которой любовь становится тягостной для одного и гибельной для другого. Джульетта, Вертер, цвейговская Эдит, ваша знакомая с химкомбината невольно испытывали предел эмоциональных возможностей человека.

Нельзя оценивать эксперимент в зависимости от результата. Колумб открыл Америку — молодец, великий мореплаватель. А если бы погиб на дороге?

Еще раз оговорюсь — я категорически против самоубийств. Я прекрасно понимаю родителей, которые уговаривают детей любить разумно, не рискуя ни репутацией, ни здоровьем, ни тем более жизнью. Но разве случайно вот уже четыреста лет живет в людской памяти девочка, ищущая яд на губах мертвого Ромео?

Мученики и герои любви, как ученые, как великие мореплаватели, рискуя и жертвуя собой, прокладывали путь к неведомым материкам человеческих отношений. Безумная Офелия бросалась в реку, невыносимо несчастный Вертер хватался за пистолет, Анна Каренина падала на рельсы, а человечество, обогащенное их горестным опытом, становилось чуть–чуть счастливее.

Сейчас время другое. В нашем обществе влюбленные не знают грозных и тягостных социальных преград. Но неужели вместе с преградами должна уйти в прошлое и сама великая любовь, любовь на грани человеческих возможностей, любовь, которая, простите за возвышенную цитату, «сильна, как смерть»?

Думаю, девушка с химкомбината все же заслуживает и благодарной памяти, хотя бы потому, что начинающим циникам вашего города теперь трудней будет утверждать, что любви в наше время нет. Возможно, она заслуживает и внимания. А ее поступок — анализа. Но тут уж ничего не поделаешь: у каждой Анны есть свой Вронский, да не у каждой — свой Толстой…

Вероятно, вы упрекнете меня, что любовь как вид человеческой деятельности я ставлю наравне с наукой. Но я не ставлю их наравне. Любовь — выше. Мы развиваем науку и поднимаем промышленность не для того, чтобы на земле царили и торжествовали наука и промышленность. Это средства. А цель прогресса — счастье человека.

Насколько мне известно, пока никто еще не предложил модель счастья без любви.

Когда погибает человек, ищут причину и виновного. Вы считаете, что повесившаяся виновата сама. Вероятно, это не совсем так. А главное, будь вы хоть трижды правы, упрекая погибшую, ей все равно уже не под силу сделать нужные выводы из ваших слов.

Давайте лучше спросим с живых.

Родители?

Но они воспитали ее трудолюбивой, способной любить и вовсе не такой уж слабой. Ведь выстояла она после, как вы пишете, «попыток в прошлом выйти замуж», а каждая такая «попытка», вполне возможно, сломанная любовь. А помочь взрослой девушке — тут уж с родителей спрашивать вовсе грешно: больше всего прячут душу именно от них.

Школа?

Но разве в школе не дали ей знания, хотя бы минимум их, вполне достаточный для долгой и, по крайней мере, неплохой жизни? И разве не воспитывали ее там на героических примерах, не рассказывали и про Любовь Шевцову, и про Зою Космодемьянскую, и про других наших героев? Кстати, не кажется ли вам, что та же Зоя Космодемьянская с ее цельностью и бесстрашием, останься она в живых, вряд ли смогла бы проявить спокойную трезвость в любви?

Парень, который ее отверг?

Но даже теперь, перед лицом трагедии, надо сказать — он имел на это право. Любовь — не служба и даже не дружба, любить нельзя ни по заказу, ни по приказу, ни по долгу…

Трудно найти виновного.

Все же одна кандидатура у меня есть.

Если не возражаете, в непоправимом этом событии я предложил бы обвинить вас.

Я не навязываю вам ответственность — вы ведь сами добровольно взяли ее на себя. Вы же подписались: «Бывший поэт, будущий прозаик». Выходит — писатель. Начинающий или опытный, хороший или плохой, но писатель. Значит, отвечать за человеческую боль хотя бы в пределах ближней округи — ваша профессиональная обязанность.

Это не эффектная фраза для статьи и вообще не моя выдумка. Поэт Маяковский посвятил этой литературной заботе строки, редкие по силе даже у Маяковского: «…я, где боль — везде. В каждой капле слезовой течи распял себя на кресте».

Писатель может заниматься множеством разных вещей, от вопросов агротехники до пропаганды настольного тенниса, но лишь в том случае, если это не противоречит его главному делу — защищать человеческое в человеке.

В любую эпоху, для любого суда муж, задушивший жену, — преступник. А для Шекспира Отелло — обманутый и обманувшийся, глубоко страдающий человек.

Потому что писатель обязан любить, как врач — лечить.

Даже у Гоголя, великого сатирика, в любом из персонажей сквозь глупость, грубость и жадность просвечивает боль. Потому что писатель, не замечающий человеческой боли, хуже пожарного, проспавшего пожар.

Конечно, скорбей на земном шаре много, а писателей мало. Так что практически каждый литератор сам выбирает, какое бедствие взять на себя. Вот рядом с вами жил человек, работал, чужой хлеб не ел, естественно, хотел быть счастливым. В общем‑то, и боролся за это счастье, но терпел поражение за поражением, внутренне созревая для трагического конца. А вы этого не понимали или не хотели понять. Даже теперь вы не впустили ее боль в себя.

Не преждевременно ли вы аттестуете себя литератором?

Ведь эта девушка привлекла вас не как страдающий человек, а как тезис, как аргумент в споре. Вы рассказали о ее горе и унижении словами столь бездушными и оскорбительными, что они, пожалуй, сами способны убить: «…абсолютно точно, что несколько ее попыток в прошлом выйти замуж оказались неудачными». А потом, позволив себе «немного отвлечься», отвлеклись от ее судьбы до конца письма.

Я говорю все это не затем, чтобы показать, какой вы плохой, а я хороший. На такой подтекст у меня нет права ни формального, ни морального. Хотя бы потому, что несколько лет назад в похожей ситуации я тоже проглядел трагедию.

Была такая девушка, я ее знал еще десятиклассницей. Весьма неглупая, училась хорошо и, кстати, довольно красивая лицом. Характер? Не идеальный, но и не плохой — всего понемногу: и воли, и слабости, и эгоизма, и доброты. Имелся один недостаток, заметный сразу, — выросла полной, видно, перекармливали в детстве.

Школу она кончила неплохо, выдержала конкурс в институт. Видел я ее редко и случайно — может, в полгода раз. Перекинулись десятком фраз и разошлись.

И вдруг как поленом по голове — покончила с собой.

Потом знавшие ее, и я в том числе, пытались понять происшедшее. Пожалуй, все пошло с этой проклятой полноты, с беззлобных шуточек знакомых. Она на них реагировала вполне по–современному, сама посмеивалась над собой. Но, видимо, копилась в душе неуверенность.

Лет с пятнадцати, как все, ходила она на вечера, школьные, а после институтские. Не часто, но ходила.

Ребята к ней привязывались не слишком, а если привязывались, то уж очень не те. Страшного в этом, естественно, не было — ну, повезло бы ей чуть позже. Но она решила, что все закономерно, что виновата ее внешность. Случайно уловленной фразы оказалось достаточно, чтобы могучее воображение молодости начало свою на сей раз, увы, разрушительную работу.

Она отошла от прежних знакомых, новых не искала. Училась нормально, сессии сдавала в срок, но все, что вне учебы, вызывало у нее тоску и страх. В институте она держалась, а дома срывалась на родителях. Потом мучилась раскаянием, отчего всем троим становилось еще тяжелей.

Ходить ей теперь никуда не хотелось: казалось, что театр, кино или выставка только подчеркивают ее одиночество. Пустые вечера под несчастными взглядами родителей стали для нее унижением и кошмаром… Когда она повесилась, ей было чуть больше двадцати.

Вероятно, на характере этой девушки отчетливо сказались недостатки воспитания, о которых вы пишете.

Тут я могу согласиться с вами: душевную стойкость, действительно, надо воспитывать. И все же, думая об этой истории, вот уже несколько лет не могу отделаться от простой и горькой мысли: не будь так нечутки и равнодушны ее знакомые, займись ее судьбой кто‑нибудь постарше и поопытней — вы, я, еще кто‑то, — была бы она и сегодня жива. И хочется не осуждать ее, а жалеть и думать о других, кого надо сберечь.

Может, совсем немного и было надо. Объяснить, что в хаосе жизни удача выпадает людям очень неравномерно, что любят всяких, и худых, и полных, да и от полноты избавиться не так уж трудно. Или просто два-три раза взять с собой вечером в компанию. В молодости легко теряют вкус к жизни, но, к счастью, и приобретают легко.

Мне, например, известен случай, когда пятнадцатилетнего человека, однажды покушавшегося на самоубийство, спас — смешно сказать! — фотоаппарат, точно угаданная и вовремя подаренная дешевенькая «Смена», маленький, но ежедневный интерес, двенадцатирублевый поплавок, который помог издерганному и очень одинокому подростку удержаться на плаву в самый критический момент.

Очевидно, в этих моих рассуждениях есть одна явная слабость. Ну ладно, беру я ответственность на себя. Вас уговорю — вы возьмете. Я виноват, вы виноваты.

Но вина наша, в общем, платоническая. Никто не взыщет. Даже вроде мы выходим получше других: они не сознают свою причастность к чужой трагедии, а мы с вами сознаем. Довольно приятная вина. Так иногда говорят, что борьба с пожарами — долг каждого гражданина. Долг‑то каждого, а отвечает пожарный…

От самых разных напастей общество страхует человека с помощью конкретных и ответственных своих систем. От болезни — поликлиника, от нищей старости — собес, от аварии — Госстрах.

А ведь несчастная любовь страшней аварии. И обида страшна, и одиночество, и жестокий пресс длинной тоски. Все это тоже болезни, причем достаточно тяжелые. Иногда, как видим, со смертельным исходом.

Мне кажется, настало время для тонкой и мудрой службы по предотвращению личной человеческой беды.

Представьте на момент — кто‑то сообщает: «Внимание, внимание! Двадцатилетняя работница химкомбината хочет покончить с собой».

Как думаете — дадут ей умереть?

Не понадобятся ни психиатры, ни родственники, ни общественные организации, ни даже парень, в которого она влюблена. Сотни людей бросятся на помощь, спеша поделиться собственными резервами радости, как бросаются люди к больнице, когда нужна кожа обгоревшему. И пусть чужая кожа не прививается — она помогает выжить, пока не нарастет своя.

Если бы только удалось своевременно связывать больного и донора, того, кто задыхается без глотка радости, и тех, кто готов помочь…

Я пишу про это не потому лишь, что жалко погибающих — жалко и человечество, остающееся без них.

Если бы молодой и безвестный нижегородский мещанин, выстреливший себе в грудь, владел оружием чуть получше, город Горький сейчас назывался бы как-нибудь иначе, а десятиклассники не писали бы выпускные сочинения по роману «Мать»…

Человечеству нужны сталевары и летчики–испытатели, машинисты электровозов и тигроловы. Но нужны и художники, и воспитатели в детских домах, и сердобольные сиделки в больницах — те, для кого способность души взрываться от боли, любви и сострадания лишь условие нормальной работы.

Какой конкретно должна быть «противонесчастная служба» — сейчас говорить не буду. И так разговор наш затянулся. Да и не исключено, что серьезные люди просто поднимут меня на смех: мало ему забот в жизни, придумывает еще одну.

Так‑то оно так, забот много…

Человек порезал руку. Он бежит к телефону и здоровой рукой набирает ноль–три — на помощь, человечество! А куда звонить, если ранена душа? Три–ноль?

…«Кого мы растим?» — спрашиваете вы в письме. Когда успешно, когда с огрехами, но растим людей. Людей, умеющих и творить, и любить, и страдать, и сочувствовать, то есть жить всей полнотой жизни. И, конечно же, способных бороться за творческое, справедливое и доброе устройство жизни против духовно нищего, но эгоистичного и нахрапистого «супермена». Способных отстоять Человека.

ПОТОРОПИТЕСЬ, РЕБЯТА!

До Рыбинска фронт не доходил: безлюдная полоса с живыми огненными кромками шевелилась и двигалась западнее, по ту сторону Волги и водохранилища. Тем не менее от войны на городских и пригородных кладбищах осталось несколько солдатских могил. Одна из них находилась на Болтинском кладбище, возле входа, поблизости от церковной стены.

Почему хоронившие выбрали именно это место, теперь сказать трудно. Скорее всего были они люди молодые, в кладбищенских делах неопытные, и выбор точки для могилы определило подсознательное солдатское ощущение: мол, стена — какое–никакое, а укрытие, все лучше, чем на голом месте.

Однако отгремели бои, жизнь вошла в мирную колею, церковь заработала, и выяснилось, что холмик расположен неудобно — мешает. Дело в том, что во время крестного хода принято обходить вокруг церкви. А могила, хоть помещалась и не на самом пути, служила все же некоторой помехой — лучше бы подальше.

В конце концов церковные активисты совершили небольшую перепланировку: холмик, и без того низенький, совсем сровняли с тропинкой, а дощечку с фамилией захороненного перенесли чуток в сторону, решив, по–своему резонно, что живым так удобнее, а усопшему все равно.

И действительно — живым стало удобнее, а усопший на все эти пертурбации не реагировал никак.

Некоторое время спустя холмик этот опять возник.

Приехал откуда‑то немолодой человек, пошел в местный военкомат, предъявил родственные права — и хоть и с хлопотами и не сразу, но все же вновь оборудовал могилку.

С тех пор так и шло. Раз в год или два появлялся на Болтинском кладбище этот незнакомый местным жителям человек, подправлял могилку, красил табличку, а уезжал — табличка над могилой ветшала, краска смывалась, выгорала, и порой лишь с трудом можно было определить, что молодой лейтенант Позднышев расстался со своей жизнью двенадцатого числа, месяца августа, года одна тысяча девятьсот сорок второго.

Если же родственник запаздывал — и этого на табличке различить было нельзя.

Наверное, так бы оно и шло — прямой дорогой к вечному забвению.

Но полузаброшенную могилу на Болтинском кладбище приметили ребята из тридцать первой рыбинской школы, расположенной неподалеку. Ребята были хорошие. И совесть, и душевное равновесие, и уважение к себе — все было при них. Но возникало ощущение: вот пройдут равнодушно мимо солдатской могилы, выкинут из стриженых голов осыпающийся холмик—-и сами станут чуть похуже, чуть поменьше, вообще потеряют в себе что‑то такое, чего потом, может, уже и не восстановить…

Были эти ребятишки в основном семиклассники, и сперва их тревожило больше любопытство. В самом деле — откуда здесь, на деревенском кладбище, воинская могила? Погиб? Или умер от болезни? Или везли раненого в тыл, да вот по дороге…

В местном военкомате по просьбе ребят нашли что-то вроде учетной карточки. Но она не сказала ничего нового. Да, Позднышев. Да, лейтенант. Да, на Болтинском кладбище.

Школьники написали в архив. Ответа не было. Опять написали. Опять без ответа.

Но ребята из тридцать первой восьмилетки уцепились за волосок чужой жизни, за ниточку, за паутинку почти. Уцепились и отпускать не хотели.

Они разбились на группы и пошли по ближним селам. Заглядывали в дома. Не слыхал ли кто случайно про лейтенанта Позднышева?

Сперва спрашивали всех подряд. Потом стали с умом — одних пожилых женщин. Молодые ничего знать не могли, а мужчины в сорок втором были не здесь…

Кто‑то сказал:

— А ведь он, ребята, небось из полка. Тут же в войну полк стоял, летчики. А на поле у них был аэродром. Прямо по картошке прошлись катками, умяли — оттуда и взлетали.

Кто‑то припомнил:

— А к нему на могилку вроде женщина приходила. Весной вроде.

Немного выяснилось.

Но все же появилась у лейтенанта Позднышева воинская часть. Потом узнали и номер — 42–й авиационный полк, бомбардировщики дальнего действия.

Еще время прошло — и вдруг на письмо, шестое по счету, ответил архив. Вот радости‑то было! Ведь теперь у Позднышева появился и адрес — пусть старый, военной поры, но все же дом. Оказалось, из Подмосковья парень, из Кускова.

Ребята написали туда. Увы, письмо вернулось. Ни родных не нашлось, ни дома, ни города: уже давно бывшее Кусково вошло в черту Москвы.

Стали наудачу катать письма во все подряд московские военкоматы. И вот чуть не год спустя после начала поисков откликнулся военком Кировского района…

Зажил, зажил лейтенант Позднышев!

Появились у него родители. Брат появился. Женщину, что приезжала весной на могилу, нашли — появилась подруга у лейтенанта.

Человеку плохо без друга, совсем нельзя. Но помогли школьники — и объявился друг Позднышева, веселый парень с Черниговщины, лейтенант Помазан. Вместе учились летать в Кировабаде, вместе летали: Позднышев командиром, Помазан штурманом.

Товарищи возникли у молодого летчика — да какие товарищи! Тринадцать Героев Советского Союза вышло в войну из его полка.

Получили ребята фотокарточку, увеличили. С простенка в школьном коридоре смотрит симпатичный худенький паренек, черноволосый и черноглазый. Учеников постарше, учителей помоложе — был ему в сорок втором всего двадцать один год.

Немцы тогда стояли неподалеку от Москвы. А бомбардировщики 42–го полка летали за многие сотни километров на дальние цели — вплоть до самой Германии. Потери были велики. Порой и десятка самолетов не имелось в исправности. Малые повреждения латали тут же, между вылетами. Случалось, приходил экипаж из полета и, едва ухватив горсточку сна, часа через два вновь поднимался в воздух: резервных машин нет, а лететь надо.

Вот и в ту ночь, с двенадцатого на тринадцатое, экипажу Позднышева выпал повторный полет. Заболевший Помазан остался на земле, его место занял старший лейтенант Хамза Насыров, тридцатитрехлетний башкир из Уфы.

Разбежались, поднялись, пошли над полем, над лесом, над пригородами.

И тут отказал мотор.

Позднышев приказал:

— Прыгать!

Двое выбросились — стрелок и стрелок–радист. Парашюты сработали нормально, парни плавно поплыли к земле.

Штурман Насыров прыгать не стал.

Самолет ушел от города в сторону, к полю, и там упал. Удар, взрыв — и все кончилось.

Что произошло в воздухе? Почему не выпрыгнул Позднышев? Почему не послушался командира штурман?

Теперь об этом можно только гадать — рассказать некому. Стрелок и стрелок–радист тоже остались на войне, только их час пробил позже.

Скорей всего было вот что.

Бросить бомбардировщик над пригородом, над людьми и домами Леонид Позднышев, конечно, не мог. А может, и вообще не хотел бросать — самолеты в полку были считанные, да и непросто для летчика пустить на металлолом машину, в которой столько налетал. Вероятно, надеялся сесть. Не вышло…

Можно понять и Хамзу Насырова. Он был не командир, штурман. Но и званием, и годами старше командира. Оставить парня одного в теряющем высоту самолете? Взрослый ответственный человек, глава семьи — этого он себе позволить не смог.

Тогда‑то и похоронили обоих, Позднышева и Насырова, на Болтинском кладбище.

Но родственник Леонида, приладивший над могилой первую временную табличку, не знал имени погибшего штурмана. Рядом с фамилией «Позднышев» он написал просто — «штурман». Потом ниже написал «Помазан», в память о друге Леонида. Так и думали одно время, что Позднышев и Помазан погибли вместе.

Однако ребята установили, что Помазан не погиб в сорок втором. Он был на похоронах друга и люто корил себя — хоть и без всяких оснований, — что в тот трагический день не был рядом с Леонидом. Помазан пережил Леонида всего лишь на год. Он погиб двенадцатого августа сорок третьего.

От экипажа Позднышева не осталось в живых ни одного человека. Они погибли поодиночке, в разное время, в разных местах — но все.

Такая была цена победы…

Теперь на Болтинском кладбище стоит над могилой летчиков каменная плита с двумя фотокарточками. Поставили ее не родственники, не военкомат — сами ребята. Всей школой собирали металлолом, а деньги пошли не на турпоходы, как прежде, а на эту плиту. Пионерская дружина тридцать первой школы носит теперь имя Леонида Позднышева — гарантия долгой и прочной памяти. Одни ребята кончают школу, другие приходят в нее, а дружина остается, дружина не стареет…

Правда, было дело — нашлись взрослые граждане, считавшие, что имя дружине надо было подыскать поизвестней, позаслуженней.

Но ребята уперлись на своем — уж очень дорог стал им за время поисков этот скромный лейтенант, погибший в сорок втором.

Я думаю, ребята правы. А что касается заслуженное™… Есть ли вообще такая слава и такая честь, которой не заслуживал бы любой из погибших за победу в этой войне? Герой из героев, славный из славных, похороненный в самом сердце страны — Неизвестный солдат. Кто он? Что сделал? Может, умелый воин, совершивший почти невозможное. Может, вчерашний школьник, мальчик, убитый в первом же своем бою. Но, кто бы ни был, он пал за Родину. И этого достаточно вполне…

Вот тут бы мне поставить точку. Самый бы момент.

Самый бы момент, но не выходит. Не получается у меня точка…

Много хорошего рассказали мне ребята из Рыбинска про свои дела — по–настоящему хорошего. И сколько писем получили от бывших воинов, от родственников погибших. И как устроили в крохотной комнатке при входе в школу нечто вроде музея боевой славы. И как сейчас готовят своих экскурсоводов, чтобы было кому водить гостей и по этому музею, и по окрестным местам.

Много сделали ребята, очень много!

Но я задал им один вопрос:

— Скажите, а кто из инвалидов войны живет в вашем микрорайоне?

Ребята долго молчали. А потом серьезный паренек, активнейший из следопытов, честно ответил:

— Этим вопросом мы не занимались…

Да, уйму писем разослали по разным городам рыбинские школьники. Уйму получили в ответ — около двух тысяч штук. Но что могу поделать — при всем уважении к этой цифре не идет у меня из головы одно письмо. Одно–единственное. Вот уже года три прошло, а никак не забывается.

Мне его дали прочесть в одной из редакций. А прислал его инвалид войны. Он не просто инвалид, он — спинальник.

Что это такое? В медицине, наверное, есть термин понаучнее. Но в госпиталях солдат, раненных в позвоночник, называли именно спинальниками. Так вот этот спинальник, Алексей Федорович, уже тридцать лет живет лежа. Ноги есть, но не служат.

Конечно, он не совсем уж неподвижен.

Если на одну ладонь опереться, а другой половчей оттолкнуться да вовремя подставить локоть — вполне может Алексей Федорович повернуться на бок. Газету может держать, стакан с водой. Спичку может зажечь.

Семьи у Алексея Федоровича нет, детей, естественно, тоже: ушел он на фронт восемнадцати лет, а все планы на послевоенную личную жизнь остались под городом Витебском. Живет он с матерью. Она, конечно, заботлива — мать всегда мать. Но ведь и годы — уже больше семидесяти. Даже доставить из кухни тот самый стакан с водой для нее нынче работа.

Однако на бытовые сложности Алексей Федорович не жалуется. Сыт, крыша не течет, приемник есть — жить можно.

Жалуется человек на другое.

Вот уже лет десять никто из окружающих не догадался поздравить его с Днем Победы. А для Алексея Федоровича это особенный праздник, потому что особенно дорого за него плачено. «Неужели не заслужил открытку за три копейки?» — спрашивает Алексей Федорович. Как‑то перед Днем Советской Армии мать всполошилась, пошла хлопотать за сына. Тут уж спинальника уважили — будто в насмешку прислали пригласительный билет на вечер в Дом культуры.

Есть у инвалида и еще проблемы. Вот в шахматы сыграть не с кем. Про хоккей поговорить хочется — опять же собеседника нет. А чтобы хорошую книжку кто принес из библиотеки — об этом он и мечтать не решается.

Да ладно — не в шахматах дело, не в книге. Но ведь просто нужно хоть иногда живому человеку поговорить с живым человеком!

«Иногда мне кажется, что город вымер, — пишет Алексей Федорович. — Ну, заглянет раз в месяц старичок с соседней улицы. А что дети на Земле существуют — это я знаю только по крикам под окном…»

Между прочим, от дома Алексея Федоровича до ближайшей школы от силы километр — больше ведь у нас и не бывает. Но, видно, и тамошние следопыты этим вопросом не занимаются…

Ох, как бы хотелось, чтобы «этим вопросом» занялись хорошие ребята. Из Рыбинска. И из других городов. Из всех городов, из всех деревень, какие только есть в стране.

Пойдите, ребята, в ваш районный военкомат и спросите, кто из инвалидов войны нуждается в помощи. А после обойдите все адреса.

Ни трудной, ни длительной эта экспедиция не окажется: не так уж много инвалидов войны живет сегодня рядом с нами. Ведь со Дня Победы прошло целых тридцать лет. Большой срок! А раны, даже самые почетные, долголетию, увы, не способствуют…

Поторопитесь, ребята!