Бандиты — страница 36 из 42

в какую-то деятельность, которая считалась бы преступной не только властями, но и оседлым местным населением.

В те периоды, когда бродяжничество резко возрастало, «несмотря на частую демонстрацию солидарности и жесты сочувствия подлинному несчастью, образ нищего ‘божьего человека’ начинал уступать место образу опасного бродяги, человека выбравшего путь к преступлению»[115].

К драконовским мерам против ничем не занятых маргиналов, бродяг, иноземных нищих призывали не только возникающие буржуа с их пуританской этикой, но и обычный трудовой сельский люд, гораздо менее защищенный нежели горожане.

И наконец, нет сомнений в том, что банды разбойников осознанно и систематически полагались на сеть поддержки, убежищ и снабжения в основном среди аутсайдеров в сельской местности, да и не могли бы действовать без нее.

И все же социальных бандитов и обычных сравнивать невозможно, даже если в глазах официальной власти и те и другие были одинаково повинны в преступлениях, потому что с точки зрения морали обычных людей одни были преступниками, а другие — нет. Различие между действиями, расцениваемыми как антиобщественные и не расцениваемыми как таковые, может проводиться очень различными способами в зависимости от времени, места и социального окружения, но оно существует во всех обществах.

Для действий, оцениваемых как антиобщественные или «безнравственные», в определенных случаях могут обнаруживаться смягчающие обстоятельства, и тем более широко они могут обнаруживаться среди слабых и бедных, или сочувствующих им: но это не меняет антиобщественного характера самих действий[116]. Некоторые общества более толерантны, чем другие. Но все признают различие между тем, что есть «преступно» (безнравственно»), а что — нет. Путаница возникает в сознании наблюдателей, которые применяют одни и те же критерии к разным эпохам, местностям или социальным группам (включая сюда «власть»). В такую же ловушку порой попадают исследователи, которые пытаются поставить на одну доску социальный бандитизм и обычный.

Представим себе общество (или субкультуру), очень слабо структурированное, высокоиндивидуалистичное, по сути лишенное верхушки, отрицающее внутреннюю и внешнюю власть — и непривычно терпимое. «Я не считаю, что мы были, как говорится, зашоренными, — вспоминал старик Арки с плато Озарк в 1930-х, — в отношении многих вещей, во всяком случае… Мы никогда не делали ничего дурного, но если кто-то… все время брал, что плохо лежит, он в одно прекрасное утро получал записку на двери, гласящую, что людям надоело, они устали от этого, и советуют ему убираться подобру-поздорову из округа до новолуния. Как нас только ни называли: то плешивыми шишками на ровном месте, то престарелыми охранниками, то ночными всадниками, но для своих мы были просто комитетом»[117]. У деревенских были свои понятия о преступлении — но они были.

С другой стороны, «эпидемия банковских ограблений», которая прокатилась по старой индейской территории в тяжелые времена после 1914 года, была несколько иной. Тогда банки грабили не только бандиты, но и обычные граждане. Банкиры Восточной Оклахомы не могли более полагаться на охрану страховых компаний (многие страховые компании отменяли страховки из-за того, что «общественное отношение к банкам стало таким суровым, что стимулировало ограбления») или на местных представителей правопорядка, которые действительно стали симпатизировать грабителям. По сути, «не вызывает сомнений, что среди широких слоев населения распространились очень опасные настроения — что ограбить банк вовсе никакое не преступление»[118]. Ограбление банка могло теоретически преследоваться по закону, как и самогоноварение или нелегальный провоз товаров через таможню (для большинства жителей в 1980-х годах) или парковка в неположенном месте, но это не было настоящим преступлением. Это могло быть, по сути, одобряемым актом социальной справедливости.

Как всегда, граница между одним видом действий и другим или между теми, кто их производит, часто на практике довольно размытая; особенно когда действия одни и те же. Именно поэтому громилы могут становиться объектами восхищения или даже зарабатывать репутацию борцов за справедливость, если будут грабить непопулярные институции (или заставят думать, что они их грабят) и не слишком преследовать обычный народ.

Даже сегодня грабителей поездов не всегда считают врагами народа, хотя в последние годы уже не часто встречаются такие «экземпляры», как Эл Дженнингс, гроза железных дорог индейской территории, который вел мощную популистскую кампанию за губернаторский пост от демократов в 1914-м в Оклахоме, показывая фильмы о своих бандитских похождениях по всему штату при полных залах[119].

Антисоциальный молодчик, изгнанный из своей общины в Озарке, вполне мог объявиться где-то в качестве героя-бандита. Более того, не было четкой границы, особенно в сложные времена, между обычными людьми и изгоями, бродягами, безработными.

Революционеры, которые работали с таким контингентом, могли, подобно вобблис[120], преуспеть в «повышении морали» иных ночлежек путем запрещения выпивки и наркотиков, но, смею предположить, что многие из этих аутсайдеров, ездивших товарными поездами, грабили всех, кого ни попадя, бедных и богатых, даже если ради безопасности им порой приходилось вытаскивать свои документы[121]. Хотя вполне вероятно, они, скорее всего, симпатизировали этой борьбе с несправедливостью. Возможно, что в оседлом сельском мире доиндустриального общества граница между «обычными» и «необычными» людьми была проведена четче, хотя бы потому, что нагляднее было отличие членов сообщества от «чужаков», равно как и внутри сообщества легко различались семьи и отдельные индивидуумы. Ниже определенного уровня статуса и благосостояния неизбежно происходило какое-то пересечение, но разница оставалась, и люди, включая аутсайдеров, ее хорошо сознавали.

Так что какие бы элементы социального неповиновения нам ни встречались в криминальном мире и социальном бандитизме, Макхит и Робин Гуд в действительности не слишком сравнимы, равно как и их последователи. Они слишком по-разному действовали: Робин Гуд мог взывать к добрым чувствам любого человека, если тот не был ему личным врагом или представителем власти; а для обычных бандитов с большой дороги сельская местность скорее напоминала пустыню, чем привольное море, через которую они пробирались, рассчитывая на отдельные известные им оазисы и прибежища, на свою воровскую сеть постоялых дворов и укрывателей краденого[122].

Социальные бандиты были особым типом деревенских жителей, отличающихся от других только способностью выпрямить спину, и в первую очередь — желанием это сделать. Они жили на виду — и не отказывались от своих привычек даже тогда, когда меняли роль бандитов-крестьян на роль вассалов местной знати или государства.

Уголовники жили в своем подполье: это подполье гораздо сильнее отличалось от «правильного» общества, чем наша городская и деловая цивилизация сегодня может воспринять.

Социальные бандиты могли стать, и становились, предметом гордости для своего общества. Простые бандиты оставались героями среди маргиналов и изгоев, если не приобретали репутации социальных бандитов, освобождаясь при этом посредством мифа от преступного статуса.

Даже традиционные сообщества аутсайдеров, в той мере, в которой они являются сообществами, неохотно допускают публичное признание своих героев. И сегодня евреи, готовые признать своими революционеров, отвергших свое еврейство — Маркса или Троцкого, — стыдятся своих Мееров Ланских[123].

Выражал ли уголовник больше социального протеста, чем крестьянин-бандит, — этот вопрос не должен нас задерживать надолго. Ни тот, ни другой не был особым революционером по современным меркам, что в этой книге я и пытался показать. Возможно, в революционные эпохи оба типа могли оказаться в рядах борцов за революцию, хотя свидетельств о таком идейном поведении уголовников во времена великих революций новой Европы почти нет. Вероятно, несколько иначе обстоит дело в Китае.

Следует отметить, что во времена расцвета обеих разновидностей бандитов, революции могли совершаться с помощью сословия, к которому принадлежали бандиты социальные, но не с помощью сообществ уголовных бунтарей. Так было не просто потому, что оседлое крестьянское общество было значительно более многочисленным, чем маргинальные сельские низы, оседлые или бродячие, а потому, что оно было обществом: старым или новым, справедливо устроенным или нет. Исключало оно аутсайдеров или маргинализировало их, оно не меняло своего характера.

А они сами, исключая себя из общества, все равно продолжали идентифицировать себя своим отношением к нему и зависели от своих действий в его адрес.

Если эти два социума и жили в симбиозе, как в основном и происходило, то этот симбиоз не был равноправным. «Правильное» общество могло функционировать и без всякого взаимодействия (и без того более чем маргинального) с аутсайдерами, в то время, как последние не могли функционировать иначе как в укромных щелях «правильного» общества.

Таким образом, «правильное» крестьянское общество, включающее крестьян-бандитов, функционировало в рамках «закона» — Божьего и общего обычая, который отличался от закона государственного или местнофеодального, но все же являл собой некоторый общественный уклад. В той мере, в которой оно представляло себе самосовершенствование, это общество полагало нужным вернуться к старым законам или даже дорасти до новых, которые могли принести не только подлинную справедливость, но и свободу.