Кира – нежная, чуть полноватая, деликатная и неумелая в любви Кира – зашлась вдруг в наглом, необузданном хохоте и, валясь рядом со мной на тряпки, грубо дернула на себя мою приятельницу. Та, опускаясь на пол, всхлипнула, а затем тихо, но безудержно завыла.
Незадолго перед тем я снова выпил глоток вина из горлышка высокой рейнской бутылки и вдруг совершенно опьянел. Но и сквозь хмель чувствовал в происходящем какую-то опасность и нарастающую по отношению ко мне враждебность. И хотя Кира тут же наглый хохот свой прервала, стала как и прежде смеяться кротко, нежно, – из нее словно бы повыпустили закачанный в ткани и полости тела воздух. Лицо Киры враз исхудало, осунулось, из глаз исчез обширный лаковый блеск, ушла радость, за которую как за соломинку зацепился я утром. Теперь глаза ее выражали хищноватое и жесткое довольство. Казалось, Кира получила то, что желала. Да и еще кое-что в придачу получила!
«Придача», как мне почудилось, в смутительном ночном свете, состояла вот в чем: это мне предстояло прокусить или проткнуть насквозь бархатную шейку!..
И сейчас Кира, казалось, радовалась именно тому, что так кстати подвернулась моя приятельница, что не я, случайно встреченный, но до темноты в глазах ей понравившийся прохожий, сделал это…
Кира продолжала подталкивать университетскую приятельницу ко мне. Голову мою вертело как в луна-парке, опьянение и дурнота нарастали. Непонятно как – мы соединились. И тут же Кира, изловчившись, прижала свою не засохшую ранку близ уха к губам моей подергивающейся в последних судорогах страсти партнерши. Та, видно не сознавая, что делает, опять с легким хрустом потянула в себя кровь. Кира залилась хриплым звоночком, и я опять услышал в её голосе утреннее счастье.
А приятельница моя замерла, окостенела. Кожа на лице ее стала грубой, свекольной, веки покраснели, по телу спиралью прошла еще одна судорога: на этот раз рвотная…
– Вина… Вина выпейте! – вновь нежная и в меру робкая Кира вскочила, слегка оттягивая книзу влипшую в спину рубаху, кинулась к столу. Она налила четверть стакана, потом, примерившись, добавила и чуть не силой заставила мою приятельницу выпить. Та выпила, шатаясь встала, дошла до соломенного качающегося кресла и, кинув на кресло что-то из одежды, тяжко в него опустилась.
– Она подмешала в вино какой-то дряни, – глядя в заоконное пространство и словно бы в пространство это пророча, сказала деревянным голосом университетская приятельница. – Нам с тобой каюк…
– И не думала, и не думала подмешивать! – прежние извиняющиеся нотки послышались в голосе Киры. – А вино я в лавке беру, на Покровском бульваре. Просто у него вкус такой необычный. Вот мне и понравилось!
Я молчал. Головная боль возобновилась. Странное и непреодолимое влечение к встреченной утром женщине натыкалось на смутные мысли о том, что она возможно не вполне психически здорова: оттого и хрипит здесь сладко, оттого и летает по даче, отяжелев от моего семени, как комар-кровосос нежный!.. «Ну, какой кровосос? – успокаивал я себя, – те кровь пьют, а она наоборот, отдает… Вот только зачем, зачем?»
Надо было что-то делать, как-то менять положение.
Меня опередила Кира.
– Ну, дальше уж вы тут без меня. Я свою вину, – она нажала на последнее слово, – искупила. Лёгонько, легко мне теперь. Кровь лишняя из меня ушла… – Она содрала мою влипшую ей в спину рубаху, и уже не стесняясь голизны, подхватила с полу брошенную одежду, быстро натянула ее, сказала: «целуй сюда», показала пальчиком на левую щеку, но вместо нее, рассмеявшись, подставила все то же порванное острым ногтем заушье…
Это кровь, кровь с вином изменили мою жизнь! Я вдруг почувствовал рождающийся во мне гадкий хаос, почувствовал такую же, как и почти всюду вокруг – в поселке, на станции, в стране – тяжко-запойную, тихо-кровавую нудьгу…
Кровь не до конца еще запеклась, я ткнулся в нее губами, Кира сказала: «ну, прощевай!», сбрызнула ранку на шее вином, фыркнула, уронила бутылку на пол и, подхватив свою коричневую кожаную сумку, кинулась с веранды вон.
Вкус у крови был странный. Была она резкая, холодная, горьковато-кислая, как оставленная на ночь на подоконнике настойка из трав, да ещё отдавала торфяником, болотами.
Я поднял бутылку, поставил на стол. Вина в ней оставалось еще много, стакана на полтора. Бутылка при падении треснула, но вино сквозь трещину не сочилось. Чуть поколебавшись и стараясь не смотреть на вжавшуюся в кресло университетскую мою приятельницу, я кинулся на улицу.
Увидев, как Кира, обмотав ремень сумки вокруг шеи, перелезает через забор старухиной дачи, я хотел крикнуть, чтобы она осталась, что всё, что произошло за последний час – чепуха, что именно в ней, в Кире – обходительной и неловкой в любви – мне почудилось нечто давно забытое или может никогда не испробованное, почудилась не просто страсть мужчины к женщине, а что-то радостно-божественное, неплотское, наверное, давно уже на земле не существующее… И никакая кровь здесь ничего не значит! И…
«И никакой кровь не ешьте, – вдруг вспомнил я. – Ибо душавсякого тела есть кровь его».
«Белиберда! Чушь! Кровь есть кровь, а душа есть душа! В конце концов, пьем же мы кровь Христову, причащаясь!» – хотел завопить я, но вдруг, испугавшись, смолк. Крик, лопнув пузырем в горле, так и остался во мне. Чуть помедлив, вернулся я на веранду, глянул на мертво сидящую в кресле и цветом тела почти с этим креслом сливающуюся приятельницу, хотел дать ей вина, но потом передумал и как был в брюках и в футболке, заторопился по майскому холодку на станцию, за Кирой.
Я шел и не слышал собственных шагов. Хмель, еще недавно стучавший и мягко взрывавшийся в ушах, загустел, стал глухим и плотным, как вата. Я был уверен, что последний поезд на Москву уже ушел, и что безденежная Кира через несколько минут, виновато наклонив голову, взблескивая ресницами и до головокружения притягивая изящной своей полнотой, пойдет со станции мне навстречу.
Я ошибся.
Поезд, подтянув к станции свое разбитое тело, остановился. Я побежал, понял, что не успеваю, резко остановился. Состав тронулся…
Через несколько секунд я всё-таки выпрыгнул на платформу – там было пусто.
Вернувшись на старухину дачу, я увидел все так же мертво сидящую в кресле приятельницу, подхватил со стола бутылку, лег на пол и, подложив под голову какое-то полено, стал пить легкое, ароматное, отдающее стафидами и еще чем-то сказочно-райским вино из горлышка. Через минуту, отодрав себя от бутылки, я глянул в окно, понял, что мимо старухиной дачи, как рослый поселковый вор, крадётся с двумя молодыми петушками за пазухой рассвет, что заснуть все одно не удастся и, напялив на себя чью-то драную робу, заспешил к реке, к болотам…
Майский день разгорается. Сухая гроза, долго собиравшая в углах вздутого почерневшего неба едкую пыль, вдруг стала сыпаться, как сажа из вспоротого ножом мешка – куда-то за лес. Постояв у горбленного моста, где два года назад повстречалась мне полноватая, влитая в темно-каштановую стрижку, с ямочкой на одной из щек женщина, я возвращаюсь на дачу (теперь уже не каменную, денег на это нет, а крохотную, размером с курятник).
Передо мной на столе хлипком, на столе косеньком стоит накрепко впечатанная в грязно-серые доски бутылка.
«Македонско вино», – значится на этикетке. В треснувшую бутылку вставлен огарок свечи. Иногда по вечерам, когда стихает сорный весенний ветер, в желтоватых рысьих сумерках я зажигаю свечу, всматриваюсь в бутылочное зеркало и вспоминаю их обоих. Вспоминаю потому, что обе они пропали. Умерли? Ушли в монастырь? Нажрались какой-то дряни, насосались болотом и ржавчиной пахнущей крови, которая на земле никого держать не может? А мне оставили вместе себя, вместо теплого женского тела, горчащее дымом обморочное вино?..
Впрочем, про приятельницу мою университетскую я недавно узнал: она уехала переводчицей на юг, в Пенджаб, там осела, натурализовалась, но заболела тропической лихорадкой, и теперь совсем плоха.
За Кирой я несколько раз, вспоминая ее бессвязный лепет про компьютерных бабочек, про посредническую фирму, сверхурочную работу по ночам и въедливого лысачка-начальника, ездил на Тайнинку. Но следов никаких не нашел. Я думал, она отыщет меня сама, но ошибся и здесь.
Почему? Почему она не искала меня, не приезжала? И почему тогда, в ту же ночь, я почувствовал мертвую, звериную тоску?
Тоску эту я чувствую и сейчас. И женщины, вереницей проходящие передо мной по аллеям дачного поселка, вызывают лишь угрюмое раздражение или едкий смех. Я смотрю на них, ищу среди них сам не знаю какую, и вижу лишь вьющуюся над ними лживость и вздорную стрекозью сухость. А Кира… Другой мир принесла она с собой на краешках губ! В другой мир и ушла.
– Дуботряс ты дер-р-рябнутый, – весело скрежещет над ухом старуха-соседка, состоявшая когда-то в услужении у одной из царских балерин, доживавших свой век здесь, в дачном посёлке. – Это бр-родит в тебе душа утонувшей здесь программистки!
Но я старухе не верю. Это ведь всё глупости про призраков! Кира живая была! Живая!
– Не осерчаете, если потревожу Вас?
– Пустое…
– Сегодня такой странный день.
– Я бы скорей сказал – тяжелый…
Я сижу у хлипкого столика перед бутылкой, облитой затвердевшими ручейками парафина и вспоминаю, как искрился и взблескивал мост. Вспоминаю, чувствую на губах вкус невесть откуда взявшегося вина, и дневные – терзающие душу резким бесцветным пламенем – видения плывут передо мной. И ползут на меня из воздуха огромные белые черви, которые, говорят, заводятся в винных бочках!
Наконец, утвердив перед мысленным взором полноватую, чуть старомодно одетую женщину, я закрывая глаза. Но потом открываю их вновь, чтобы до будущего лета всё так же поглядывать на лес, скрежетать зубами, курить, пробовать все доступные мне по цене вина и тут же эту жалкую блевотину, ничуть не напоминающую тот дивный любовный напиток, выливать рядом с собой, в огородную ноздреватую землю…