– Помнишь, твой брат рассказывал про австралийский миф: люди, когда любят друг друга, якобы отбирают огонь у солнца… И оно в гневе насылает на них совсем другие огни… Впрочем, нет. Это наверняка сюда не годится. А годится вот что: сегодня Троица! Да, Троица, – жадно глотая морской воздух, сказала она. – Верней… Сегодня уже не Троица! – Она еще раз посчитала про себя текущие дни. – Сегодня Духов день… – Она снова тихо и коротко рассмеялась. – Ты правда мне так предан, Николас?
– You don’t understand: body and soul!
– Body and soul… Душой и телом… Да, да… Так я и думала!..
– Wnat is the English for: «Duchov den»?
– Духов день?.. Это… Это, знаешь ли…
Телом и душой серых огней была плотская, – но не звериная плотская, а небесная плотская – любовь. Огни несли легкую смерть и нескончаемую жизнь. И давались они лишь тем, кто нес, сходную с небесной, любовь в себе.
Жизнь огней была хороша, бесконечна.
Жизнь людей была короткой, хрупкой.
Огни, едва видимые, круглоовальные, серые, накренились сильней, накренились грубо, дерзко, чуть седеющий с висков капитан вдруг резко крутнул штурвал вправо, потом влево и потерял управление.
На следующий день несколько газет Веллингтона сообщили:
«Вчера 1 июня 201… года при выходе из пролива Кука в Тасманово море потерпела крушение и затонула яхта «Tne Sneep-hook», принадлежавшая крупнейшему скотопромышленнику Николасу Б. По непроверенным данным, на яхте находились сам Николас Б. и его невеста мисс Ю. Яхта поднята на поверхность. Поиски тел ведутся».
И ничего, кроме промелька серых дневных огней, не осталось от тех троих в призрачном нашем мире.
БАРАН
Баран был сыт. Маленькие масленые глазки его туповато и нежно плавали на узкой горбоносой мордочке, как плавают, стоя на месте, черно-золотые капли жира в продолговатой рыбнице. Баран лежал на подстилке из мелконарезанной, но вовсе не трухлявой, чуть даже припахивающей полем соломы. Жесткий морозец осени, свисавший с бетонных стен тонкими оголенными проводками, легко покалывал его тугую мездру, обшитую плотно курчавящейся, голубовато-дымной шерстью.
Баран был сыт и был пьян. В голове его тяжкими водно-спиртовыми парами перекатывались далекие пространства, вспыхивали белые луны, сменяли друг друга места зимовий и места пастьбы, стоял тихий рев речных проток, билось мягкое звездное блеянье овечьих стад… Прошлая жизнь представлялась теплой, близкой и была приятной. Жизнь нынешняя, несмотря на довольство и сытость, – тревожила.
Вдруг баран вскочил: сперва, подкинув задок и вильнув спиной, на задние, обтянутые темными полусапожками, ноги, затем – на передние. Звук свистящий, звук потаенно-острый, звук вынимаемой из ножен гурды́, звук, витавший над всеми его предками, сбегавшими с кавказских взгорий к наглухо забитым птичьим свистом садам Тегерана и оттуда кочевавшими до курящегося диким асфальтом Дамаска, резанул его по ушам.
Нагнув голову, баран прислушался. Звук не повторился. Однако раздался другой. Еще более страшный, еще более понятный – звук сглатывающего слюну, жадного до крови и дымящихся бараньих потрохов человека. Этот звук обмануть не мог. Надо было убегать, бежать! Не задерживаясь и не раздумывая, баран отступил немного назад и с разбегу въехал головой в показавшуюся ему непрочной стену. Бетон загудел тревожно… Встряхнувшись и недоумевая, баран отбежал от стены, примерился еще раз и вдруг остановился как вкопанный: в темноватый дверной проем входили двое. Собрав всю свою силу, всю невидимую миру решимость и злость в комок под ребрами, баран затаился, стих…
Двое вошедших работали здесь же, за бетонной стеной, на стройке. Хорошо выкормленный, а в последние дни даже слегка выпоенный вином баран должен был стать венцом их сегодняшнего дня. Должен был принести удачу, отогнать иногда выскакивающую из пустых проемов и упырем впивавшуюся в шеи тоску, должен был помочь уйти от низкоплывущей, едкой – как облачко сигаретки египетской – опасности. Правда, сейчас никакой опасности, вошедшие не чувствовали. Но зато ее хорошо чуял замерший посередь каменной, безоконной каморки баран.
Тем временем за бетонными стенами начинался вечер. И работающие на стройке люди, ощутив его начало, стали к макушке вечера, к дымящейся вином и кровью ве́чере, без промедленья готовиться.
Один из вошедших был турок. Второй в точности не знал, кто он такой: тонкий, ястребиный, с чуть загнутым кончиком прозрачный нос, зеленые глаза и русая борода прямоугольником выдавали в нем славянина, но жесткие, черные, островками растущие на темени волосы говорили как будто бы совсем о другой крови.
Люди и баран несколько секунд словно примерялись друг к другу, прислушивались к скорости струенья крови, приценивались к медленно, в такт биению жизни опускавшимся и вздымавшимся ядрам в паху… Но тут же, словно навалив на это прислушиванье кучу покруче, наплевав на что-то важное, из тишины вдруг начавшее выступать, круглолицый и толстоусый турок запел:
И он сказал ей перед третьим поцелуем:
Я закажу тебе шашлык с бараньим…
– Заткнись, – оборвал турка бородатый. – Заглохни. Не видать тебе ее!
– Так уж и не видать! Перевидаемся, и не раз…
Турок, невысокий, подвижный, обложенный по животу обманчивым жирком, с лицом пьяноватым, оплывшим, иногда глупо-веселым, иногда возвышенно-отрешенным, сделал шаг вперед, быстро нагнулся, подлез барану рукой под живот. Баран туповато и спокойно отступил в сторону, но турок уже нащупал, что ему было надо, засмеялся и сказал чисто по-русски, так чисто, как говорить таскающему мешки с мусором разнорабочему вроде бы и не полагалось:
– На месте… Куда он денется? А, старшо́й? Закатаем ей жареного?
– Пошли, – как-то недовольно и даже злобновато отозвался на «старшо́го» тонконосый, называвший себя иногда карпатороссом. – Бери его за курдюк. Ну!
То легонько подталкивая под зад, то оглаживая и щекоча восковой, теплый, не отвердевший еще как следует рог, турок погнал барана в стройдвор.
Во дворе, отгороженном от улицы негустой, но прочной и очень высокой решеткой, никого не было. Инженеры и десятники давно разошлись, иногородние рабочие – других на стройке не держали, – похлопывая рука об руку и зевая, сидели в двух обогреваемых автобусах фирмы. Барана надо было колоть здесь, потом освежеванную тушу, спустив кровь, переносить в машину и катить на ней в гости к двум не слишком молодым и не очень красивым женщинам. С этими двумя могла быть и третья – гнучка́я, как хлыст, совсем юная, но уже и тяжелая где надо. О ней турок и карпаторосс вспоминали про себя с внезапной дрожью и неприсущей им обоим кротостью. Но третьей могло сегодня и не быть. Это понапрасну дёргало, раздражало…
– Давай его в душевую. Там кровь спустим.
Ни у турка, ни у карпаторосса ножей не было, зато были две острые долгие спицы, ими надо было колоть барана в сердце, колоть нежданно и нежно, колоть так, чтобы животина не успела до смерти перепугаться, чтобы вкус страха не успел впитаться в клеточки плоти и мясо не отдавало потом мертвечиной, убоиной.
– Лады, – кивнул турок. Он на минуту распрямился, выпустил бараний хвост, бессмысленно рассмеялся. Предстоящий забой ознобил его жестковатой, судорожной радостью, хотя колоть должен был, конечно, не он, а старшой.
Турок распрямился. Баран отступил на шажок назад, и в ушах его запела не пастушья дудка – запела глухо и сдавленно боевая труба. Труба звала, труба подталкивала и понуждала к действию.
Что есть силы и почти без разбега, баран ударил турка крепким лбом под правое колено. Турок упал как подломленный. Баран неуклюже, но и быстро развернулся на месте, мелко стукая узкими копытцами, побежал к выпускавшим недавно рабочих и потому не замкнутым еще воротам, скользнул в них…
– Ну, ты… Набил кендюх! – крикнул карпаторосс. – Держать надо было крепче!
– Мясо сбежало! – зареготал хорошо говорящий по-русски турок.
Турок думал, что баран, как это и свойственно всем его сородичам, за решеткой – тупо уставившись на ворота или еще куда – остановится, и тогда он, турок, отведет барана в душевую, подождет, пока старшой его заколет, а затем уже сам бережно спустит кровь, освежует тушу. И потом они барана схавают, отпразднуют месяц безделья и отдыха в Москве свежим мясом, а через несколько дней подадутся себе дальше, куда им надо.
На Кавказе они свое дело сделали. И в Москве им, попадающим на лету в монету, способным завалить «стингером» не только вертак, но даже идущую на бреющем «сушку»; им, научившимся взрывать и мягко опускать в заданном направлении высокие, легкие каменные – может, римские еще – акведуки; им, умудрявшимся прятать целые составы с гуманитарной помощью, наваленной небрежно поверх оружия, – в Москве им делать было нечего.
И еще кое-что, кроме отсутствия настоящей работы, томило их здесь. Что именно, они навряд бы могли сказать. По ощущению же, невыговариваемому вслух, получалось: несмотря на криминальные водоворотцы, несмотря на кипящий и бьющийся по краям этих московских водоворотцев мусорок и пену, жажда борьбы и смерти здесь пропадала. А вместе с жаждой пропадало и само уменье бороться и убивать. Такая раскладка, им – профессионалам до мозга костей – не нравилась. И хотя вслух об этом не говорилось, и без всяких разговоров турок видел: в Москве, на липовой этой стройке, карпаторосс размяк, притупилась его знаменитая реакция, командирский тенорок вязнет в тоскливой лени, а стройка начинает интересовать уже не как дыра, куда их устроили на месяц-другой отсидеться и где они ни черта не делали, и ни один фирмач ни разу не сказал им про это, а как место, где нюхают кирпич, чисто зализывают бетонные швы – словом, обманывают себя никому не нужной мужицкой работой.
«Ишь пригрелся, – сипел про себя турок. – Строитель выискался… Такую руку портит! Ну, стало быть, командирствовать я теперь буду…»
– Мясо сбежало, – прореготал турок во второй раз и добавил громко и небрежно, как бы даже с долей презрения к собеседнику, чего никогда себе прежде не позволял, зная тяжелую руку старшого: – Ну, далеко не убежит…