Что умел пан русский год назад? Ничего. А что он умеет ныне? О, очень многое. Пан поляк был доволен собой, был доволен паном русским, был доволен тем, что не послушал своих знакомых и взял пана русского подмастерьем. И теперь, приходя к себе в мастерскую на углу улицы Фоксаль и улицы Коперника, он никогда не торопился тут же взяться за дело, а спокойно оглядывал столы и верстачки, еще раз выходил и проверял, чисто ли блестит вывеска над входом, и лишь затем садился мастерить или чинить свои смычки.
Пан поляк был мастер смычков. Не смычковый мастер, а именно – мастер смычков. Делал он их не много, но ценились его смычки высоко, иногда их сравнивали со смычками туртовскими или вильомовскими, и хотя здесь было явное завышение, и сам пан поляк отлично знал это, острая влага успеха сияла в его маленьких, выпуклых, карих, крепких, как вишни, зрачках. Заниматься, конечно, больше приходилось починкой: вставлять в смычки волос, нарезать винты, менять колодки, укреплять шпицы. Пану поляку было за сорок уже, и он перестал за всем этим мелким ремонтом поспевать. К тому ж стал он тучноват, и когда оглядывал себя в зеркало, улыбался: круглое лицо, круглые глаза, круглые дужки белесых бровей над ними, даже рот пухловат, кругл. Один нос по-польски прямо и вызывающе выдавался вперед, над круглотой этой властвовал, ставил ее на подобающее место.
Охлопав себя короткими руками с въевшимися в пальцы прямоугольничками ногтей, поправив школьный короткий чубчик, огладив чисто выбритый затылок и виски – другие прически уже лет двадцать не признавались, – пан поляк от зеркала развальцей отходил. И отходил опять же довольный. Теперь ему не нужно было ездить в северные воеводства за хвостами, теперь это делал – как, впрочем, и многое другое – пан русский. И делал аккуратно, сноровисто, чисто. Только однажды, когда пан русский впервые сам поехал за конским волосом и вернулся с гнилым товаром, пан поляк нагремел на него и затопал ногами, но быстро и успокоился: надо было самому, конечно, съездить разок для верности с паном русским, тогда б тому не всучили четыре кобыльих хвоста. Надо же, кобыльих! Теперь пан поляк улыбается этому. А пан русский, сидящий и нарезающий вкручиваемый в трость смычка винт, так тот просто хохочет.
Пан русский светлокудр, высок, худ. Он порывист и горяч, но горячность сдерживает; иногда он делает руками странные движения, будто ощупывает только что надутый мяч, но спохватившись, тут же руки опускает. У пана русского на правом веке висящая на тоненькой ножке родинка, голубые со сталью глаза и широкие плечи человека, долго занимавшегося плаваньем или гимнастикой. В общем, пан русский очень похож на истинного поляка, только нос у него задран вверх чуть больше, чем нужно. Но это ничего, ничего, думает про себя пан поляк, глядя, как пан русский, отставив в сторону винт, бережно раскладывает перед собой белый смычковый волос. Этот волос крепок, хорош. А тогда, в первый раз, он, как и подобает настоящему хозяину, объяснил пану русскому, что лайдаков не любит, что коли сказано взять хвост у белого жеребца, то надо только такой хвост и привозить! А не сидеть в пивной, дожидаясь, пока принесут тебе вместо жеребячьих кобыльи хвосты. Пан поляк улыбается снова. Очень уж смачно объяснил он тогда пану русскому, чем и почему волос кобылы отличается от волоса доброго жеребца. И показал даже, как мочится на свой хвост кобыла. Ну а как мочится жеребец, ясное дело, показывать пану русскому не надо. Он – ого-го! – сам кому хочешь это покажет.
Мягкий варшавский вечер с туманом на невидимых нитях повис за окном. Пан поляк спускает жалюзи, замыкает на ключ свою мастерскую, названную по-итальянски стремительно и по-польски хватко: «Пан Ви-отти», и вместе с паном русским выходит в город.
О, что за город это! Что за прелесть гулять по светло-сумеречной Варшаве, где пан поляк родился и где он мечтает умереть. Легкий туман, скупое предзимнее тепло, чарочка вина и полное удовольствие от жизни, от беседы с человеком, которого ценишь и даже, кажется, любишь. Нет, не как мужчину, конечно! Пан поляк всех этих нынешних непотребств и на дух не выносит! А любишь как собрата, как, может, какого-то героя, как самого себя, вдруг нежданно в другом теле и в другом обличье очутившегося, как… как…
Как именно, пан поляк не умеет сказать, и хозяин с работником молча идут по улице дальше. Идут они всегда одним и тем же путем. Путь этот ведет не к дому, потому что домой положено возвращаться только после прогулки. И прогулка эта всем прекрасна, а дурна одним лишь: с некоторых пор привкус горечи повисает и висит, дрожа, на нижней губе пана поляка, как пленочка из камыша, которой в детстве мать заклеивала ему пораненные губы. Причем привкус этот меняется, то совсем пропадает, то становится резче, въедливей. И тогда – всегда в одних и тех же местах – придвигается к пану поляку вплотную и встает у него за спиной неясная тревога. Так, когда проходят они неспешно – оба крепкие, оба очень высокие, хотя пан русский значительно стройней и жилистей пана поляка, – когда проходят они по Краковскому предместью, почти никакой тревоги нет. Но стоит миновать им магазин музыкальных принадлежностей, возле которого пан поляк всегда делает один и тот же жест – разводит руками, словно бы говоря: что поделаешь, и такие гробы со струнами кому-то нужны, – стоит миновать им магазин, как тревога серо-огненной рысью мягко кидается сзади пану поляку на плечи. Он даже несколько раз оборачивался, но ничего, конечно, не увидел. А вот когда проходят они мимо памятника Мицкевичу, тревога пана поляка покидает совсем, и он, шутя, грозит пану русскому пальцем и иногда рассказывает о том, как недальновидно поступил кто-то из русских царей, то ли Николай, то ли Александр – пан поляк не помнит точно кто, – когда памятник Мицкевичу возвести разрешил, но повелел обнести его далеко вперед выступающей и ненужной оградой. Чтобы не толклись, дескать, на постамент не влезали, речей не произносили. А почему бы и не сказать слова, если слово то от души?
Сразу за памятником Мицкевичу тревога вновь крепко взнуздывает пана поляка и до самой Крулев-ской площади его не отпускает. И тут уже пан русский манит пана поляка своим розовым, головастым, насквозь пробитым шилом (отчего на ногте есть черное пятно) пальцем. Потому что здесь пан поляк всегда в нерешительности останавливается. Может, тревога исходит оттуда, из замка? Нет, непохоже. И после недолгих препираний: «Пойдет пан? – Нец, час до дому. – Пан кидае своего пшиятеля? – Не кидае, але… – Тоди горазд, якщо пан грэбуе… – О, як пану не сором»… И после препираний недолгих они впритирку друг к другу быстро входят в замковый музей и идут его анфиладами. Они идут всегда в одном направлении и останавливаются всегда в одном и том же зале. Сначала служители и охрана принимали их за провинциалов, потом за русских «рэксов», но в конце концов установился взгляд, что это начинающие коллекционеры, быть может, дядя и племянник, и вздрагивать при их стремительной через все залы проходке перестали.
Они же всегда останавливаются у мраморной, в рост человека, статуи лысого старика, с золотою косой в руках, «тарабанящего» на своем горбу – будто собрался старик на знаменитую варшавскую барахолку – сине-белый, с золотым сверкающим ободом, глобус. Здесь пан русский говорит «так-то», а пан поляк любовно и нежно прищелкивает языком. И постояв так немного, они уходят к себе на Хмельную, где рядом с четырехкомнатной квартирой пана поляка снимает крохотную каморку пан русский. При подходе же к Хмельной пан поляк впадает в странное состояние: тревога с небывалой скоростью начинает, потрескивая, то вспыхивать, то гаснуть перед ним, как неисправная лампочка в подъезде у каких-нибудь лайдаков: свет – тьма, есть-нет, свет – тьма… Поблымав так с минуту, тревога угасает насовсем, до следующей вечерней прогулки.
Но зато перебирается вмиг тревога, – как ловкая потаскушка, уже опустошившая карманы одного клиента и ищущая новых удовольствий, – но зато перебирается теперь тревога к пану русскому. При подходе к Хмельной пан русский начинает нервно оглядываться, два-три раза ему чудилось даже, что он видит подозрительного человека в кепке с огромным козырьком, который к ним с паном поляком слишком уж рассеянно и беспечно старается подобраться поближе. Но это могло ведь и показаться, человек в кепке мог жить где-то здесь, неподалеку! А вот что показаться не могло, так это, конечно, дрожь пана русского от осознания им своего положения. Положение же у пана русского в Варшаве аховое, вида на жительство у него нет, и только доброта пана поляка позволяет ему жить свободно, жевать свободно, пить-попивать свободно и дышать хоть, может, и не полной грудью, но тоже почти что свободно.
А попал сюда пан русский год назад, ни на что не надеясь, ни на что не рассчитывая, удивляясь, как вообще жив остался. Иногда он очень скупо рассказывает пану поляку про танковый липкий огонь, летевший с набережной реки, про пожар в громадном, начиненном коврами, узко-длинными абстрактными картинами и разноцветным пластиком доме, про узкий, душный, завешенный гарью, забитый трупами «стакан». «Стаканом» называли тогда те, кто горел и умирал под кумулятивными снарядами, башню над огромным домом, башню, в которую набились смельчаки, сумасшедшие и те, кому терять было уже нечего, кто видел перед собой только один путь: узкую, забивающую дыхание лестницу, уводящую прямо в небо. Пан русский был в «стакане», но в последний момент его оттуда вывели. Как вывели и кто вывел, – он не рассказывал, но пан поляк сам про себя решил так: провести пана русского среди трупов, среди бьющихся в агонии раненых, среди теряющих разум людей мог один только ангел.
А пан русский тогда сразу уехал в Варшаву, где никого не знал и где никто его не стал бы искать. И никакие сомнения тогда пана русского не грызли: путь перед ним был один. Очень узок был этот путь, не шире, чем узкоколейка, на которую натужно и долго в Бресте переставляли поезд; думать было некогда да и незачем, да и кто бы позволил ему тогда мудрствовать: на плечах висел ОМОН, хватала за полы визгливой собачонкой смерть, а прожить пан русский обязан был ровно столько, сколько ему полагалось.