Банджо и Сакс — страница 37 из 57

Однако враньё помогло, Косю взяли сторожем.

Он стал ходить с ружьём, а чаще без ружья, вокруг дачной конторы. При ходьбе – удивлялся: «Вот оно оказывается, как жить надо было! Соврал – получил. Получил – ври себе дальше! Ох ты времечко наше, ох ты липовое!»

Получалось так: вся прежняя жизнь с казённой и неказённой правдой, с её дурацкими поисками, с отказом от кладов и от присвоения чужих слов и мыслей – была излишней, ненужной.

Кося тут же решил на ту, старую, жизнь плюнуть, начать новую.

И теперь из прежней жизни его беспокоила одна только трава нечуй-ветер. Беспокоила, потому что он не знал толком: для чего и зачем она всё-таки существует, для чего так таинственно называется.

Да и Азочка всё приставала: расскажи дед, да расскажи, даром, что ли, тебя на работу брали!

Оттого-то, походив часок с ружьём, а потом покемарив сколько душа требовала в тёпло-пахучем собачьем закутке, Кося, ближе к ночи, шёл в дачную контору, заступал на дежурство, начинал читать травяные книги. Но потом от нетерпения их бросал, бродил по краешку тёмных лугов, внюхивался – снова-таки, как собака, – в траву, тихо рыкал, даже скулил от нетерпенья…

Прошёл почти год.

Кося ходит всё так же медленно, но живёт и живёт, и помирать не собирается.

Теперь ему нравится рассказывать небылицы. Иногда он даже запирает ладонью рот, чтоб не соврать лишнего. Сладкая лживость разгладила ему лицо, сделала глазки маслеными, рожицу – по-стариковски довольной.

Лишь иногда тень испуга ложится на его лицо. Но это происходит только тогда, когда с губ срываются два слова, которые в Косином произношении придвигаются одно к другому всё тесней, становятся всё неотделимей друг от дружки: как дно и поверхность, как земля и небо.

И придвигаются эти слова до тех пор, пока не сливаются в одно: тихо тающее, и вот-вот – как беспамятливая жизнь – от Коси откочующее:

– Нечуй ветер. Нечуй-ве. Нечуй… Невей…

Не вей ты и надо мной, не вей над всеми нами – нечуемый ветер исчезновений, ветер потемневшей от горя любви и осевшей на землю травяной пылью беспричинной радости.

Нечуемо улетят ложь и правда, и счастье с несчастьем.

А что останется? Одна слеза на щеке.

Слеза светлая, слеза радостная – мир наш и есть. И только через эту слезу видится то, что дороже даже и самого, запечатленного в славе и несчастьях, дольнего мира: видится будущая встреча.

Сергиев лес

Лес кончался оврагом, дачами и рекой.

Густо-синий, с обморочно лиловыми темнотами в глубинах, по краю оврага он желтел, подсыхал, шел в повал, измельчался в подрост, терял строгость и силу. Овраг же был наполнен всяческой дребеденью и ненужным хламом: кроватные сетки, рамы от велосипедов, проеденные насквозь нежной мокрой ржой остовы пылесосов, сломанные рукомойники, рваные шланги громоздились вместе, торчали порознь. Сюда, к неудобной для купания реке, под обнажавшиеся корни небольшого, но мощного и таинственного леса, сносили всё то, что накладно и некрасиво было держать близ дач, всё – за вычетом мелкого мусора: его валили в кучи прямо у заборов, у ворот. Иногда кучи эти пылали сизым бестрепетным пламенем. Казалось: само пламя содержит в себе гниющий, умирающий на лету мусорный газ.

Лес, как общность, от мусорного пламени и овражного хлама почти не страдал, хоть дозорные его деревья, ловкими бегунами устремлявшиеся по склону вниз, и били, и ранили о железо свои гибкие длинные корни.

Лес был стар, но не мертв, и никакой дряхлости в его чащобах, на прогалинах и обочь едва заметных троп не замечалось. А замечалась свистящая, бесплотная легкость – весной, кряжистая увесистость – зимой, сладкая знобливость – летом, гулкая неспешность перекликаний меж ветвями и листьями, меж подлеском, кронами и узлами стволов – осенью.

Тысячью глаз и ушей лес примечал и слышал все. И пусть какого-то ягодника, забредшего в лес оплошкой и вместо собиранья черники исподтишка режущего-ковыряющего кору деревьев, слышал только восточный склон, пусть валяющихся на лапнике мужчин и женщин видели лишь деревья Медвежьей Поляны, – сведения обо всем и обо всех откладывались в его общих, огромных и потому невидимых кольцах, шумели и обговаривались, – когда надо, – в прохладных, серебрящих на ветру зелень игольчатую и листовую кронах.

Бандит – а по-современному рэкетир-мокрушник – Гоша Маклак попал в лес осенью, через западную, почти смыкавшуюся с лесами соседними опушку. Маклак убежал из Загорской тюрьмы и петлял по окрестным лесам почти неделю, выискивая какую-нибудь отшибленную на край и уже оставленную хозяевами на зиму дачу. Он вошел в лес утром. Лес в этот час еще плавал в густой текучей дреме. Конечно, сон леса – понятие очень зыбкое, спят не все его ярусы, не все слагаемые и части: шелестят на опушках кремлёвые сосны, поют, а затем, дрожа, вслушиваются в отзвучавшее пенье никогда не дремлющие верховки, шевелятся мыслящие без излишнего мудрствования корни, растет во сне мох, тихо посвистывают в земле туда загодя зароненные семена…

Тот, кто входит в лес утром, всегда этот океан сна, эту чуткую дрему, эту летаргию, оборачивающуюся вдруг всепоглощающей, уносящей к границам бытия литургией, ощущает. Разные чувства навевает в такой час этот поместившийся меж древним Радонежем, двумя деревнями и дачными поселком, обрезанный с севера оврагом, а с северо-востока боковым отводом скоростремительного шоссе, лес.

Гоша Маклак чувствовал от такой дремы леса чуть саднящее, но не слишком едкое раздражение: ишь, размякли, обвисли тряпочкой сучки-корявки! На жалость давят!

Двое грибников – люди городские, уставшие, люди много чего повидавшие – враз почуяли какой-то подвох, насторожились, тишина и сон леса сказали им о чем-то дурном, опасном. Однако постепенно городские люди к тишине привыкли, расслабились.

Девочка Настюха, гульнувшая сегодня школу, давно отиравшаяся близ леса и в свои четырнадцать лет остро жаждавшая одних лишь приключений тела – приключений адских, жгучих – резво прыгала по выжженной траве подходившего вплотную к лесу школьного холма и не чувствовала ничего, кроме буйных приступов радости.

Старик, сидевший на сыроватой, сваленной в прошлом году ураганом лиственнице, так же как и лес – дремал.

Первым эту дрему, эту внезапно хлынувшую в ноздри и бронхи жидкую кислородную пищу стал скашливать и отплевывать Гоша Маклак.

Ему было не до сна. Осень гнала его к жилью, вертолет-канарейка эмвэдэшный, шевеливший винтами высокие прибрежные заросли, гнул к земле, голод утробы и голод плотский толкали к людям, но старая воровская опаска вкупе с новейшей рэкетирской подозрительностью отбрасывали назад: к кабаньим ямам, барсучьим норам…

Маклака не любили нигде. В тюрьме его, «замочившегося» ханыгу, сменившего благородное щипачество на новомодное выбивание денег из палаточников, презирали старые опытные воры. Не любили его сестры, жившие здесь же, в Подмосковье, но по другой железнодорожной ветке; не любила – как по временам он подозревал – мать: железнорукая и желтоглазая, на голову Маклака выше, купающаяся в реке осенью и зимой, живущая с огорода, но не брезгующая и чужим попользоваться, бабища.

Маклак входил в лес тихо. Жилистое тело, обтянутое летними синими брюками, вставленное щепкой в дутую курточку, было сжато пружиной. Серо-стальные, навылупе глаза смотрели прямо перед собой, но боковым, хорошо оттренированным зрением замечали все, что надо. Маклак был без шапки, хотя уже и примораживало, был в летних сандалетах. Другой одежды достать, пока не удалось. И потому он вздрагивал, иногда тер уши, тер узкий, с тремя черными глубокими морщинами лоб, затем мацал бесчувственный нос с уже отпылавшим и теперь жидко свербевшим фурункулом на самом кончике.

Маклаку лес был нужен, чтобы незаметно подобраться к оконечностям дачного поселка. Но поселок был только предлогом, хоть и предлогом важным. Скорей всего нос Гошин чуял: чем-нибудь поживиться можно как раз в этом лесу, – есть в нём дачная свалка, а на свалках чего только теперь не бывает!

Двое грибников вошли в лес с противоположной стороны по правому берегу реки. Река рассекала лес на две неравные части: обширную южную и выступающую небольшим треугольным мыском северную. Так они оказались на одной делянке с бандитом.

Грибники только кончили разговор.

Разговор затронул как раз места здешние, затронул картину одного знаменитого художника, исполнившего на холсте святого отрока входящего чуть ли не в соседний – так мнилось грибникам – лес. Коснулся разговор также и двух философов, тем же художником, но на другом полотне искусно и памятно изображенных. Оба грибника, упомянув о философах, незаметно друг от друга отворотились и передернули плечами. Оттого что каждый себя на место одного из тех, начала века философов, установил. И хотя внешне грибники на философов с полотна походили мало – не было здесь ни строгого сюртука, ни профессорской бородки первого философа, не было, конечно, ни скуфейки, ни щегольской, какой-то даже не монашеской, а словно бы студенческой рясы второго – внутреннее сходство, пожалуй, имелось. И грибники, до нынешнего утра о сходстве таком не думавшие, теперь вмиг уловили его.

И верно! Был один грибник консервативен, был заземлен, квадратно-обритое лицо его вкупе с удивительными по крепости плечами выражало явное и даже подчеркнутое недоумение окружающим. Глаза узковатые, но не ордынские, не ханские – сокольи – пылали хищным и неутолимым гневом. Второй был – как и тот с картины – легок, высок, залетал, толкаемый какими-то новомодными, требующими немедленного выражения мыслями все время вперед. И кровь нес в себе тоже двойную, наполовину восточную, но опять же не азиатскую, а скорей кавказскую. Однако, несмотря на эту ныне везде презираемую кровь, был он весел душой, а, значит, гибок, а, значит, подвижен телом. И хотя на самом деле настоящего сходства не было, а было по сути лишь мгновенное передразнивание картины, думать о таком возвышенном сходстве грибникам очень и очень нравилось.