Пятым в лесу в тот час обретался старик. Он давно слышал приближавшихся и слишком вольно для местных переговаривавшихся в лесу грибников. Про них ему еще ни к селу, ни к городу подумалось: «Идут лесом, поют куролесом, несут пирог с мясом…» Но потом старик опять задремал. Ему нравилось дремать в лесу сидя. Когда он так дремал, – то словно бы пластался по земле, вытягивался на ней влёжку, вровень с поваленными стволами. И эти поваленные льнули к нему и негрубо толкали его, хотя и знали: это он, старик, их срубил.
Старик рубил лес. Потому что не рубить лес, если любишь его – нельзя. Знал это старик, знал и сам лес. Было старику ведомо и то, что лес этот не такой, как все другие леса окрест, что ни одно дерево здесь, пусть даже одряхлевшее, пусть сваленное им, стариком, наземь не становится мертвым, что даже поваленные деревья здесь цветут…
Теперь, услышав крик и ругань совсем рядом со своей выкопанной в прошлом годе земляникой, он проснулся окончательно. Проснулся и тотчас заметил, как тревожно и трепетно поет лес, как взвихряются его токи чуть левей и ниже хорошо известной старику круглой поляны. Это взвихренье на миг испугало старика, таким оно было непрерывным и мощным. Он тут же вскочил и не рассуждая, а только исполняя неведомо кем на него наложенные обязанности караульщика и очистителя леса, заспешил, гребя ногами по подстилу, – словно шел по лесу босой и боялся загнать в ногу колючку – к поляне.
То, что увидел старик на поляне, ничуть его не смутило. Чего теперь не бывает! Ситуация по-житейски ему стала ясной сразу, и не обеспокоила ни девка-школьница, явно сама на мужиков и кидавшаяся, ни приземистый городской человек, державший на коротком поводке лупоглазого, с мокрым, раззявленным металлическим ртом приблатненного или урку. Обеспокоил его только лежащий ничком человек с бритым черепом. Подойдя ближе, старик, увидел: лежащий жив. Тогда он развернулся в другую сторону:
– Брось душить, – мягко сказал старик городскому приземистому. – А ты б, Настюха, шла домой. А то здеся меж мужиков, гляди – враз и проткнешься…
Настюха боком, бочком, покуда не отобрали деньги, не глядя на приземистого, потрусила наверх, к холму.
– Брось… – повторил беззлобно старик.
Грибник-философ и сам уже хотел бросить, он видел, что лежащий на земле истоптан и придушен им крепко, но после слов старика еще крепче натянул ремень.
– Удавлю гада…
– Ты б лучше дружку своему помог…
– Поможешь тут! Удавлю бомжа! Вот тогда на язык его вываленный и поглядим…
Старик видел, что только злит и распаляет городского человека, а потому развернулся и побежал к роднику. Он хотел набрать во флягу вывертывающейся из родника круглым детским кулачком воды и ею напоить лежащего. Вода была целебной, старик испробовал ее силу на себе и на своей бабе, но другим давать пока остерегался, про ключ молчал в тряпочку, опасаясь, как бы слабенький, светлый струмок-ручеёк, чуть бугрившийся под палыми листьями, не затоптали свои, а главное, не запакостили ползущие огородной тлей на лес дачные. Старик принес родниковой воды и, перевернув на спину бритоголового, стал лить ему воду на лицо, на темя, приклеил какие-то длинные черные листья на веки.
Лес, молчавший кажется все то время, пока старик бегал к роднику, таинственно и выжидающе загудел над ним, затрещал резко в ушах убегающей Настюхи, заныл в висках у приземистого, кинул охапку колкого ветерка в лицо рэкетиру-мокрушнику, взвил лентой кощееву бородку лежащего с закрытыми глазами. Тот пошевелился, разлепил веки. Приземистый грибник-философ, ни на миг не выпуская заарканенного Гошу – тут же наклонился над дружком своим. Тот хоть и ушиб при падении руку, мог хоть сейчас, на взгляд приземистого, идти в бой. А в бой приземистый философ рвался без устали… Ему мало было истоптать бомжа, он хотел сволочь его вниз к машине, вывезти отсюда подальше и перед самой Москвой, на станции Тайнинской сдать знакомому лейтенанту из подмосковного ОВД.
Об этом он младшему философу на ухо и шепнул, наклонившись.
Младший, уже опомнившийся, чувствовал себя обставленным и обманутым, он полностью выпал из рамок картины великого художника Нестерова, горевал от этого, досадовал, и потому на предложение приземистого равнодушно согласился.
Тянуть Гошу вниз было легко, лес, убегая к ответвленью Ярославской дороги, резко шел под уклон. Грибники потащили бандита быстро, споро. И тогда Маклак изогнулся всем телом, завернул назад голову и показал так и оставшемуся стоять на месте старику, – которому приземистый пригрозил на прощанье выломать челюсть, – сложенную из пальцев обеих рук решетку. Старик понял, но лишь покачал головой. Правда, постояв немного, улыбнулся и показал вдруг такую же решетку волочимому по подстилу Гоше. Маклак тоже понял и в знак согласия судорожно мотнул своей острозатылочной стриженой головой.
И тогда старик набрал в легкие чуть не ведро слабокислого игольчатого воздуху, подождал очередного лесного вихря и вместе с этим вихрем засвистал свирепо.
Затрещали деревья, посыпались мелкие сухие ветви, сучки, взметнулись снизу и долетели до верхушек елового подроста прелые листья. Грозная сила, в виде раскинувшего ветви-руки и запрокинувшего вверх громадную голову осеннего леса, встала непреодолимой стеной!..
Так, во всяком разе почудилось приземистому. Хотя чуть позже он, конечно, смекнул: ничего этого нет, просто налетел внезапный лесной вихрь, совпавший со стариковым свистом. Но это – потом…
А в тот миг приземистый, растерявшись от посыпавшейся на него лесной мелочи и трухи, согнул ноги в коленях, присел и ремень выпустил. Маклак тут же, ящерицей, метнулся в сторону и со стонами и руганью полез на четвереньках вверх, к старику. Приземистый хотел было его догнать, затоптать хотел собаку до смерти! Он ринулся вперед, но старик тихо-внятно сказал ему:
– Уйди по добру. Я свистом своих вызвал. Вдругорядь свистну – яйца твои отпадут.
Через день на лес стал падать снег.
Через три дня снег достиг лиственного подстила и редкими островками муки по краям широченного стола остался лежать.
Старик показал Гоше решетку из пальцев потому, что собирался прилучить его к лесу. Спать Маклак мог на брошенной даче, которую указал ему старик, в четырех километрах от леса, но на рассвете должен был возвращаться к старику в землянку. В этом и заключался смысл старикова жеста. И сперва Маклак на даче ночевал, но потом перестал. Потому как снился ему один и тот же сон про то, что находят его на даче свои же блатари и топчут, изничтожают хуже, чем тот, приземистый. И однажды во сне Маклак зарычал дико и зло, зарычал от ненависти к себе, к своей никчемушной, тупой, как сапог, беспонятливо-бессловесной жизни, а проснувшись, укусил себя изнутри за щеку, страшно изорвав ее.
Не дожидаясь рассвета, Маклак пошел к старику, в лес. Там ему враз стало легче, он почувствовал себя безопасней, жизнь показалась не такой тошной и невыправимой. Даже нечто похожее на сожаление – правда, пока с ехидцей и злорадством – о тех, кого он обкладывал данью и о тех двоих, которых ему пришлось, спасая свою шкуру, «мочкануть», стало проникать в него. Сожаление было болезненным, но вместе с тем и сладостным, и вовсе не походило на ту сухую тоску, которая погнала его внезапно и безрасчетно из тюрьмы на волю… Сожаление это было созвучно сладкому теньканью и почти что псаломным погудкам леса, и Маклак, хоть и не мог выразить этого словами, – остро такую созвучность чувствовал.
А тогда, той ночью, войдя в лес, он от страха, что не застанет старика в землянке, сел на корточки, съежился, мигом заткнул пальцами уши…
Старик той ночью в лесу был. Он иногда ночевал в землянке. В лесу было тепло, а в землянке – того теплей. Где-то совсем рядом, под землей, проходил мощный канализационный сток. Сток этот грел землю.
«Плоть и отторгнутая греет нас», – говорил иногда старик Маклаку. А больше – ничего почти не говорил и ничему его не учил. Потому что для того, для чего оказались они в лесу, много учиться не надо было. А были они в лесу – караульщики. Так объяснил старик бандиту в первый же день. И Маклак хоть и был на премудрость туг, а скор только на расправу и на девок, старика сразу понял: сторожат они. А что, зачем – старику знать лучше. Так, сторожа и подчищая лес, Маклак забыл почти, что его ищут, что есть колючая проволока, вышки, прожектора, собаки с внимательными человечьими мордами и люди, рыкающие псами. Перестав трухать и кусать себе щеку, перестав вспоминать обо всём, что прошло, он во что-то непонятное в лесу вглядывался, чего-то напряженно ждал.
Старик Гошина ожидание почуял:
– Как снег первый выпадет, так и пройдет он. Преподобный Сергий пройдет, значит… В прошлим годи и в позапрошлим так же вот проходил. И коли доволен службой будет – родник новый укажет. А родник укажет – стало быть, родимся заново. Только скоренько его, родник, увидеть надо, а то пропадёт бесследно… – сказал Гоше старик.
Маклак сперва недоверчиво мотнул головой, хотел и старика, которого мог бы перешибить соплей, и того, который должен был пройти, обложить по матери. Но затем блаженство чьей-то все еще возможной к нему, мокрушнику, любви и приязни вмиг разорвало нутро его на четыре шматка, а затем, словно сбрызнув живой водой, срастило вновь.
Старик перемену в лице мокрушника заметил, тихо гаркнул:
– Не гоношись, вошь! Никни и воспаряй! Дыши и внутрях у себя расширяйся… Все мы – Сергиев лес. Все – ростки его и листочки. Вот потому ты, вошь человечья, ободряйся и жди. Карауль преподобного, и кунять не смей! А там – поглядим, что с тобой будет…
Они проспали. И старик и Гоша. Ночью выпал обильный снег, и впервые им стало в землянке холодно. Первым проснулся старик, он откинул еловую завесу и на весь лес зазвенел шепотом:
– Глянь, сучок! Глянь, ёшь те корень…
И Маклак, которого старик в последнее время называл «Бомжой», именем, в котором слышалось старику что-то Божье, смиренное и ласкательное, слышалось то, чего в Гоше отнюдь вовсе не замечалось, – и Маклак вмиг шатнулся вглубь землянки. Он еще не продрался сквозь сон, сдуру забыл, от кого и зачем они здесь в яме прячутся, в уши ему посунулся лай собак, примарились люди в густо-лиловой форме и за ними, осторожно выступающие солдаты внутренних войск, с калашами наперевес.