Свобода осязать и лицезреть порок к отцу Георгию не имела никакого касательства. Он утвердился в этом немедленно, как только вступил в пустой, гранитный переулок с ложащимися на зелёное сукно бильярдистками, с волосатыми рокерами, противоестественно, а стало быть и предательски лобызающих друг друга.
«Грех посмеяния (со смехом значит со смертью)…»
«Грех любострастия…»
«Грех совращения чистых…» – перечислял с печалью священник.
Девочку Агафью (девяти с половиной лет, бездомную) отец Конопыхин увидал нежданно-негаданно: он как раз отводил взгляд от рекламных щитов и думал о нудятине и скучной тяжести, какие есть всегда в необузданной вольнице. Отец Георгий хотел крикнуть смеющейся Гашке, чтобы та немедля остановилась, хотел поднять руку, но отчего-то не смог, не оказалось сил. Он слышал, как смеялась Гашка, как она щёлкала языком и звонко плевала на мостовую, как выкрикивала несогласные с её смехом слова.
И здесь отец Георгий понял: сила, каковой такая свобода потребна, (а что абсолютная свобода нужна только злу – это священник ощутил заново, как только вошел в гранитный переулок) – сила эта покамест сильней его. И подействовать на эту силу, даже просто дотронуться до неё – он не способен. Не способен сойтись в бою с этой силой, не способен от удара её уклониться. Он не способен, а вот девочка – та способна! По-плохому сойтись – но способна! С риском для собственной жизни схватиться – но способна! Не потому ли и вся мощь пустеньких, без единой души гранитных переулков покоится на косточках таких вот Гашек? Худеньких, маленьких, злых! Мягкосердечных, краснеющих, добрых! Обманщиц, грязнуль, чистюль! Так может, и вся-то тяжкая новь сегодняшних городов покоится на раздавленных животах, на изорванных попках, на сломанных ручках-ножках таких вот девочек, вообще детей? Так ли? Нет?
Нет! Нет! Есть ведь города светлые, храмовые! Есть музейные и есть великие! Есть города отнюдь не глумливые и понапрасну над людьми не насмехающиеся. Есть, наконец, парковая, белокирпичная, великолепная и «неупиваемая» Москва! Москва лёгкая, как сон её оград! Москва мягкая, как вечерний, отворенный навеки, свет. Есть ведь? Есть?
«Я заставлю вас плакать!» – С неожиданной резкостью выкрикнулось вдруг священником то, что сейчас только кричала Гашка. Он даже вскинул вверх руки со стиснутыми кулаками. Но жеста своего тут же и устыдился.
«Заставишь? Плакать?» – Враз отозвался внутри него мягкий баритон отца архиерея, – «Заставишь? Кого заставишь? Как?!»
Неожиданно отец Георгий побежал и сам.
Он бежал и полы его рясы, раздуваясь, цеплялись за укрепы реклам. Он бежал так же, как бежала Гашка: меж расставленных в шахматном порядке рекламных щитов, петляя восьмёрками, словно заяц. Неведомая сила гнала его вперед, толкала в спину, щиты чередовались, мелькал то чулок с затяжкой, то бильярд, то волосатая обнимка рокеров.
Отец Конопыхин бежал не сознавая себя, но почему-то хорошо сознавая другое: никого и ничего в этой жизни догнать нельзя! Можно догнать лишь эхо: эхо Гашкиных каблучков, эхо смеха, эхо плача…
Дикий хоровод бегущих всё убыстрялся. Это был именно хоровод! Потому что линия бега, повторяя крутой изгиб переулка, всё больше и больше скруглялась. Она сворачивалась в кольцо, гнулась в дугу, втягивала в себя редких прохожих, бздюхливых собак, велосипедистов, машины, вертела всё это колесом…
И глядя на такой хоровод, на такой бег (пусть хотя б с крыши гранитного дома, куда вас вполне могло занести по телевизионно-антенным делам, зашвырнуть с тоски или просто так) и глядя на этот хоровод, нельзя было понять, кто же и за кем бежит: отец Георгий за Гашкой, Гашка за седатым приличным господином, садящимся в новый лиловый «Додж Челленджер», Дурошлёп за девочкой и священником, или одетая в старушечью накидку, но почему-то в коротенькой школьной юбке, насмехающаяся над мечтой и душой человеческой сегодняшняя жизнь – за ними, за всеми.
Агата Хрестик
Как она добирается до Оптиной – толком не знает никто. Знают одно: до Калуги едет поездом, а уж оттуда как придется – на попутках, на автобусах, «пешачком». Здесь, в знаменитой Пустыни, все ее кличут польской панночкой. Хотя никакая она не полячка: русская с капелькой белорусской крови. Но кровь кровью, а ухватка ухваткой. По обращению своему – и местным, и странникам – она кажется панночкой безусловной, природной.
Пани Агата долго была горничной в Гродно. Теперь – так она всех уверяет – совладелица небольшой гостиницы. Она любит произносить со значением и чуточку смешной таинственностью свою фамилию:
– Хрестик. Агата Хрестик!..
Светит солнце. Осень, дышать легко. Пани Агата сидит на бревнышке у родника. Сидит, изящно выгнув спину, смотрит весело. Иногда поправляет рыже-красный пышный парик. Никакой скорби, никакого унынья, только предвосхищение встречи, одна радость!
Радостно же ей потому, что сразу за стеной знаменитого монастырского скита, за скитскими, наглухо закрытыми для посторонних воротами – начинается рай. Не умозрительный – натуральный, всамделишний рай! Такой, который можно ощупать рукой, ухватить глазом.
Тысячу раз, во снах и наяву, пани Агата представляла себе, как входит в широко распахнувшиеся скитские ворота, как дотрагивается ладонью до прохладных и ничуть не колющих еловых веток, как из запретного скитского леска выступают ей навстречу, и идут, едва касаясь земли, двенадцать Оптинских старцев.
Мелькают над старцами райские птицы, мягко и широко течёт, словно пущенный из превосходного никелированного гостиничного немецкого крана, навсегда отворённый вечный свет…
В конце концов, пласт Оптинской святой земли – вместе с храмами, кладбищем, садами, хозблоками, широко треща обрываемыми корнями, громыхнув падающими заборчиками и покатившимися вдруг колодами – отрывается от поверхности земли, и медленными кругами, потеряв как осенний лист, всякий вес, устремляется к небу.
Мелькание земного рая и его полёт настолько ярки, ощутимы, что пани Агата на минуту-другую зажмуривается.
Ух! Ух!
От восхищения миром и собой, на веселую старушечью мордочку ложится недолгая тень величия. Вслед убежавшей тени скатывается по щеке слеза. Пани Агата слезу не смахивает (сама в кожу всохнется), а только шире улыбается. Она хочет чтобы её похоронили здесь. И тихо говорит об этом. Никому в особенности. А так, всем сразу.
День клонится к вечеру, но солнце не заходит, висит как на ниточке. Кончились службы, прошли и трапезы, теперь – время историй.
Больше всего пани Агата любит пугать новоприбывших рассказами о том, как совсем недавно – в конце восьмидесятых – здесь, в скитской стене, объявился «красный сатан».
– Портрет Сталина на стену приколотил! Табак нюхал! Небылицы про коллектив на плакатах рисовал и на дверях вывешивал! Общежитие тут устроил… И, ясное дело, с выпивкой, ясное дело, с блудом. Но вышибли «сатана». И быстро вышибли – за год, за два!
Рассказы «панночки» действуют сильно: легкий акцент, небывалые образы, острые словечки…
Сильнее всех изумляется рассказам про «красного сатана» дедок-профессор. На самом деле он не профессор, лишь исполнял обязанности профессора: преподавал квантовую механику. И преподавал не абы где – в знаменитом Бауманском. Недавно его уволили, ласково, без скандала: стал стар, потерял научную смелость, да и умён не шибко. Теперь дедок (именно дедок, что слабо вяжется со званием профессора) маленький, поворотливый, остроголовый, поминутно встряхивающий сивой чёлкой – теперь дедок-профессор здесь. Никак не отстанет от места. Живет на частной квартире, деньги давно кончились, пора обратно в Москву, но не хочет.
– Как же позволили? – в который раз с одной и той же интонацией спрашивает и. о. профессора. – Как же «красного сатана» сюда допустили?
– Говорю же Вам: общежитие здесь было. Вот он сквозь стену и прорубился, – пани Агата загадочно улыбается, словно только она одна и знает, как и при чьем попустительстве прорубался сквозь стену «красный сатан», за чьи именно грехи сюда послан.
Странники с образованием – а такие тоже попадаются – считают: у пани Агаты с профессором роман. И даже возможна свадьба! А что? Оба вдовы, оба в первых браках не венчаны. Почему нет?
Образованные странники начинают прикидывать дальше: во-первых, могут жизнь по-новому выстроить, что-то преподавать, какие-нибудь курсы; во-вторых, частная гостиница – она прокормит; ну и, конечно же, в-третьих, по осени – сюда, в Оптину!
Народу попроще дела ни до пани Агаты, ни до профессора нет. Пускай себе тешатся. Им бы – простым – от погибели уйти, от лютых соблазнов в пустыни укрыться.
Жизнь идет своим чередом. Профессор ест солёный огурец и рассказывает о вреде квантовой механики. Пани Агата капризничает. Солнце – никак не сядет…
Но внезапно просыпается у пани Агаты одна страстишка, о которой все знают, но про которую за прожитый день – из-за жары, служб, питья из родника – все как-то позабыли.
А страстишка эта вот какая: пани Агата, словно бы по контрасту с «криминал-письменницей», на чьё незримое присутствие не устают кивать образованные странники – до смерти любит прятать и прятаться. То есть, любит спрятаться куда-нибудь и не выходить полдня. Все ищут, спрашивают друг у друга. А она сидит себе за кустами, или в заброшенном доме, и посмеивается.
А ещё пани Агата любит спрятать и не отдать. Не украсть, а вот именно, спрятать. И потом позабыть – куда.
Так поступала она в гродненской гостинице, где в последние тридцать лет служила горничной, и которую – на паях – по её словам, недавно купила. Пай у пани Агаты маленький, но он есть. Именно исходя из превосходства собственника над неимущим, она страстишку свою изживать не хочет, наоборот, раздувает и преподносит как яркую свою особенность.
Пани Агата может держать вещь, или что-нибудь из продуктов, долго: день, два, три. Держать, пока ищущий не перекрестится, не плюнет или не всплакнёт тихонько. И тогда…
О, тогда, происходит нечто дивное: появляется со спрятанным крутым яйцом (или с банкой меда, или с календариком здешним оптинским) не бывшая горничная, – появляется настоящая чудесница. Чуть рассеянно глядя вдаль, с медлительным поклоном, возвращает она припрятанное: «бери, не теряй».