Банджо и Сакс — страница 47 из 57

– Нильпферд, – ворчал он себе под нос. – Форсу-то у немца побольше, чем у вас, дураков русских!

Ниль… Член у быка отрезал, а заливает, что у бегемота! До Африки так и не добрались, а туда же…

На седьмой день мертвого беглеца сдернули, как тушу, с крюка, уложили его левую, со снятой кожей и навечно пробитую крюком руку плетью вдоль тела, поволокли на носилках в тюремный морг. В морге от сладостного покоя и холодящей сердце воли Шур Иваныч очнулся, ожил. И ожил вовремя, как оживает перед пожаром или землетрясением прибитый зверь в степи. А ожив, тут же перед невесть что в морге искавшим гауптманом вытянулся в струнку: заключенный такой-то к работе готов!

Из-за спины гауптмана выткнулась мучная, плоская, как тарелка, слабобородавчатая морда и зашипела на Шур Иваныча по-русски:

– Сгинь! Ляг на место, мертвяк!

– Nein, nein! Он есть живой! Ти живой? Ja?

– Так точно, живой!

– Живой – работать. В лагерь его. – Гауптман хлопнул по левому, больному плечу: – Работа делает свободным! Ja?

Гауптман развернулся и ушел, а дядя, пошатавшись на месте, упал навзничь и провалился на часок сквозь бетонный пол куда-то ниже смерти, глубже морга…

6

От жары московской Шур Иваныч фыркал, как олень в воде. Он фыркал и бегло вспоминал немцев, мадьяра Феликса, таксидермиста Лешека Стахуру, польского режиссера-антифашиста Геремека, а подробно – всех своих полячек-венгерок. Мы отдалились от «Профсоюзной» уже на полкилометра. Я все это время ловил такси, а дядя, ерничая, продолжал кричать:

– Если хочешь знать, эти триста марок бабам надо отдать. Здесь же логика. За тело – марками! За душу – соплями твоими поэтическими! Трем бабам – по сто! А ты думал – одной? Дурак! Они и втроем этих денег не стоят!

Наконец за серым пыльным забором обозначилась трехэтажная коробка склада или ДЭЗа. Еще издали мы увидели спешащих к складу людей.

– Малолетний узник? – стал хватать словоохотливый и неопытный дядя, проведший последние пятнадцать лет вдали от столиц, на великих и малых стройках Сибири, каждого пожилого бомжа. Бомжи шарахались, а посторонние московские старики дядю не понимали.

Услыхав про лагерь, они тут же с охотой включились в разговор. Но говорили почему-то (и так было не только в тот день) про наш лагерный тоталитаризм и про сталинские «шарашки». При этом старики московские хвалили проказливого дядю за склонность к диссидентству и даже сравнивали его осторожно с Солженицыным и Новодворской. Дядя кричал им про тысячи сумочек из кусков человеческой кожи, про вавилоны закованных в лед трупов, про жирный кремационный дым, про ссыпаемые в ванночки грудами еще скользкие и кровоточащие детские глазные яблоки. Старики же московские твердили ему про трескучие морозы и недостаток книг в сталинских библиотеках, про поэтов, слагавших оды вождю и – увы! – частенько оказывавшихся в лагерях после предательства своих же собратьев.

Одобряли старики московские и тех, кто ныне – рискуя лишиться надбавки к пенсии! – продолжает глубочайший раскоп лагерно-советской темы.

Ну а люди помоложе – те, выгнув по-бычьи шейки, топали себе с полными сумками к боковому выходу из ДЭЗа и в разговоры не вступали. Никто никаких марок ни от кого, между прочим, не получал. Все – молодые, старые, с документами и без, – не тратя слов, кидались к поместительным деревянным ларям с готическими надписями на боках. Лари были набиты всяким разным тряпьем. Тряпье это, взлетая кверху быстро, резко (как земля из-под собачьих лап), вниз опускалось нежно-медленными разноцветными парашютиками. Дух еврокарнавала, дух праздника цветных одеяний для души и для тела царил в дэзовском воздухе.

– Кто за марками – завтра! Сегодня марок больше нет. Одёжей, одёжей берите! – время от времени объявлял пожилой человек, сидевший за узким пустым столом.

Но и объявлять не надо было. Все продолжали скоростное рытье в ящиках, все хотели облачиться в новую, не слишком дорогую, но яркую и модную жизнь.

Дядя Шур вынул свое удостоверение малолетнего узника, подал пожилому. Тот повертел удостоверение в руках, грустно дернул щекой.

– Я только за марками, – сурово подчеркнул дядя. – Племянничек тут без работы ошивается! – под толкнул он меня вперед, переводя зачем-то в ранг невостребованных и безнадежных.

– Сказано же: марки – завтра!

– Сам-то – узник? Сам-то – малолетний? – налегал Шур Иваныч на печального маркодателя.

– Летчик я… Летал в войну. Ну, и попросили меня, – закручинился пожилой. – Хотите вместо меня, а, Василько? Вы же действительно малолетний! Обуют-оденут – как рок-звезду!

Я повернул голову, чтобы глянуть на дядю, презиравшего чиновничью работу и в пику такой работе полжизни отгорбатившего главным инженером на строительстве, как оказалось, не слишком нужных стране гидросооружений. Шур Иваныча и след простыл!

Я стал бешено высматривать его сквозь взметы выкидываемого из ящиков тряпья, сквозь взмахи рук и струенье улыбок маркополучателей, их жен, их чад…

Дядя поспешал за пышной высокой блондинкой. Издалека она и впрямь смахивала на полячку. Одной рукой блондинка волокла чемодан на колесах, другой – пыталась ухватить за ухо пятилетнего мальца. Я кинулся за дядей вслед.

– О, матка босха! – подбираясь к блондинке до опасного близко, шутил веселый дядя. Я досадливо отвернулся. Но как раз в этот миг дядя, часто проваливавшийся во внеисторические дыры, снова отлетел слабой своей душой куда-то в запретную зону, стал лопотать о своем…

7

«Neue Hammer» («Новый молот») – это был уже не концлагерь. Это был лагерь смерти. Назначение – уничтожение неработоспособных, не согласных с порядками, расово неполноценных. Пропускная способность с работающими крематориями – 2260 человек в день. Без печей – значительно меньше.

В лагере смерти Шур был долгожителем.

После того как он упал в обморок в морге Катовицкой тюрьмы, помотало его по Европе – ого-го! И вот – «Нуйе гаммер». Сначала выводили работать в какие-то неглубокие полузатопленные шахты. Естественной смертью умирало в день человек по 100, иногда по 200. Кормежка – раз в день. Рацион – «ниже уровня выживания». Двадцать граммов каши, пятьдесят граммов эрзац-хлеба. Состав «хлеба для русских» (вновь, как и в начале войны, введенного в лагерях) – 50 % ржаных отрубей, 20 % измельченной сахарной свеклы, 20 % мучной клетчатки, 10 % толченой соломы.

Но Шур Иванычу даже и такая еда нравилась. Запредельная бестелесность не позволяла тратить лишних сил на жрачку, а экономя силы, можно было не бояться умереть на работах. Однако в последнее время кормить перестали совсем, перестали и выводить на работы.

Стоял, стыдливо помаргивая реденькими ресницами, апрель 45-го. Бледноризое голландское солнце, глядевшее из-под эрзац-ресниц, флейтозы узнических костей, высвистывающих какую-то диковатую музыку, не согревали. Дальше – хуже: перестал работать избавлявший от адских запахов и трупного хаоса крематорий. Раз в сутки чужая, не лагерная, команда проходила по баракам, складывала мертвых, иногда и полуживых – штабелями.

Шур Иваныч в штабель не хотел. Днем, опасаясь штабеля, он подолгу спал в неглубокой яме или шатался беспрерывно на своих соломенных ножках по зоне. Теперь охрана на все смотрела сквозь пальцы. Странно, но Шур не искал еды. В его восемнадцатикилограммовом (рост 179) теле поселилась не жажда еды, а жажда зелени, деревьев. Может, от голода он и начинал съезжать с ума. Ему казалось, тело его состоит из десяти-пятнадцати крупных пузырьков воздуха. Пузырьки подымаются вверх, становятся хлорофиллом, хотят вживиться в зеленую мякоть ясеневых или тополиных листов.

Но деревьев в лагере не было. Рядом – только лужи да островки прошлогодней травы. Траву Шур не ел. Не ели ее и некоторые другие лагерники, не ел ползавший на пузе близ одной из луж татарчонок Темир.

Темир уже два часа ловил заскочившую сдуру за колючую проволоку лягушку. Татарчонок одиннадцатилетний был совсем голый, и бока его перекатывались, как у больного сапом жеребца. Темир хлопал ладонью по луже, выгоняя лягушку на сухое. Но лягва была хитрая, пуганая. Ее ловили уже два дня. Всех других давно переловили, съели. Теперь съевшие умирали в бараке от какой-то тихо-въедливой болезни живота. Про смерть от лягушек Темир ничего знать не желал: он продолжал обстукивать ладошкой акваторию белой лужи. Шур Иваныч погрозил Темиру кулаком, испугавшийся татарчонок шлепнул ладонью сильней, и тут же серо-голубая громадная квакуха вынырнула на поверхность. Темир метнулся на нее, как волчонок. Он упал лицом в воду, но и захлебываясь, лягушку удержал и тут же, разодрав ее на две неравные части, одну часть – большую – сунул в свой белый, сочащийся какой-то дрянью рот, а вторую, жалко моргая, протянул Шуру.

Шур плюнул, развернулся, пошел назад в барак. Он не ел падали, не жевал картона и ремешков. Раз и навсегда сказал он себе: лучше по слабости души умереть, чем есть то, что естественному человеку в пишу не предназначено.

Больше Шур не подымался.

Он слышал, как через день на него, лежавшего на полу барака, уложили сверху двух человек. Они были мертвые, были легкие, высохшие. «Кэгэ по пятнадцать, – определил Шур, – может, меньше». На следующий день штабель подрос: положили еще двух. Эти были совсем без весу. Тут вдруг стали разносить суп. Суп запахом своим поднял на ноги весь барак, поднял полуживых, поднял мертвых. Макароны! Кажется, и со шпиком! Боясь окончательно решиться ума, Шур закрыл глаза. А когда открыл их, увидел: ходят люди в серо-зеленых халатах, кормят с ложечки всех, кто после похлопываний по щекам открывает глаза. Шур тоже хотел открыть глаза и рот как можно шире, но от судорог перенапряжения потерял сознание. Когда очнулся, суп всем открывшим рты уже раздали, остатки унесли. Плохого, однако, в этом было мало: те, кто раззявился на горячую пищу, уже корчились, пуская изо рта зеленоватую жижу. Отрава!

Шур отключился надолго. Он не слышал, как ушли навсегда из лагеря немцы, как стали ходить по лагерю американцы, как толстый заплаканный доктор-ирландец брал иссохшие до десяти-двенадцати килограммов, но очень аккуратно сложенные трупы за руку, щупал ушедший в землю пульс.