Но у Шура-то пульс всегда был ого-го! Стометровка – 13 секунд, а пульс – 60! Проныр через шестидесятиметровый приток Конки – 2 минуты 45 секунд, а пульс – снова 60! А пойманные на лету сорокопуты, а нежно вынутые из нор желтобрюхи? А бараны аска-нийские, останавливаемые за рога перед домом?
Шур лежал двенадцатым снизу. Толсто-плачущий врач потянулся было к трупам верхним, однако Шур, не давая толстому пойти по ложному следу, слабо шевельнул плечом. Ирландец сел прямо на пол и хлюпнул, как та лягушечка, горлом: живых в этих бесконечных штабелях трупов быть не могло!
Окончательно Шур Иваныч очнулся в день тридцатый после своей несостоявшейся смерти. Очнулся и увидел: мягко опадает последний розовый цвет с каких-то цитрусовых или других ресторанно-курортных деревьев, а в лицо ему, умиляясь до усрачки, глядит пожилая темнокожая сестра.
– Can I help you? Your illness – is ended! *
– Ай донт ноу, – шикарно, одной из немногих встретившихся в его великолепно-естественной жизни английских фраз ответил дядя Шур.
Мутно-весенние евроветерки подхватили Шур Иваныча, понесли через кордоны и заставы на юг и на восток: к сизо-вьющейся Конке, к истекающему молоком водяному ореху, зовущемуся чилимом, к весенним и осенним кладкам яиц сорокопутов-жуланов, к желто-восковым клювам пустынных копчиков, к небывалой длине прыжка коричневатого степного зайца.
Уже вскоре, гремя костями, как выставочный анатомический скелет, входил дядя Шур на херсонский толкучий рынок. В темненькой чужеземной форме и в жалкой пилоточке американской входил, входил, чтобы побыстрей сменять их на одежду привычную, а вместе с одеждой попытаться обрести и свою прежнюю, свободно-естественную жизнь.
Выпадая легкой, слабой (а может, попросту слабо привязанной к ходу прогресса) душой из отсутствующего тела, он рвался в советский фильтрационный лагерь, к изматывающим объяснениям с МВДэшными и непрерывно испускающими сладкую мочу – как при заболеваниях мочеполовой системы – партийными органами. Рвался, наверное, потому, что такое рвение напоминало ему о первых разрывах любви, совпадавших с войной.
Правда, это только сначала Шуру казалось: война, ее верность и ее предательства, порождая непрерывное вожделение, порождают и любовь. Вожделение вокруг и впрямь витало. Но сама любовь выцарапывалась из сердец и душ окружавших дядю людей с великим трудом. А ведь именно любовь к дурным и достойным, к возвышенным и падшим женщинам (а не войну, не лагерь) дядя как раз личным своим достижением и считал. Оплодотворение этих женщин как шаг к собственному бессмертию и понимал…
Но как бы там ни было, а поощряя в себе такую неразборчивую любовь (этот крупнейший порок славянской души!), Шур Иваныч жалел встречавшихся на его дороге птиц, зверей и женщин, оставляя последним сберкнижки, машины, квартиры, выполнял их медицинские, имущественные и другие просьбы. Он жалел зверей и женщин, жалел нашу былую, горько-соленую жизнь и, жалея, все чаще улетал душой дальше, выше. Туда, откуда подробно и ясно наблюдался им мелко-крошечный отрезок новейшего геологического периода, а именно: 40-е годы XX века на восточно- и среднеевропейских землях.
И вот теперь за былую и за нынешнюю «улётность» души, за истребленное отрочество, за свою покалеченную руку и надорванное сердце Шур получал триста марок! Да лучше б он не получал ничего! Тогда никакой денежно-компенсационной оценки его жизни и не случилось бы. А ведь дальше – хуже! Теперь будут платить узникам не коренными (несущими на себе кровь и пот, победы и неудачи немецких поколений) марками, а вроде бы и не имеющими к тем временам отношения «евриками». Но ведь нельзя оценить стоимость жизни! Ни в марках, ни в рублях, ни в евро. Оценку, конечно, произведут. Но не у нас, не на горьковато-соленой русской и не на рыхловато-сладкой немецкой земле!..
Развернувшись и погрозив кулаком цветным парашютикам падающего сверху тряпья, дядя Шур, потеряв вдруг интерес к тому, что творилось на карнавале цен, на карнавале облегченных одежд бытия, поплелся с пункта раздач вон. Уходя, он улыбался.
– Приду в другой раз! Полячка эта… – Он уверенно указывал рукой на удалявшуюся даму лет сорока, одной рукой продолжавшую тянуть чемодан на колесах, а другой накручивавшую ухо шалопаю в сандалетах и в голубой скаутской кепчонке. – Полячка эта обещала без мальчика прийти! Через неделю! Мне полячка – тебе марки! Мне… тебе… мне… тебе…
Шур Иваныч умер через четыре дня после посещения пункта раздач. (Шур-шур-шур – душа полетела!)
Что ж, смертны все! И не о смерти дядиной речь, хоть я о нем страшно жалею. Речь все о тех же деньгах.
Каждую весну и каждую осень на мой адрес (дядя всегда дипломатично указывал мой адрес, только мой!) приходит сразу несколько писем. В них предлагается примириться, признать, сообщить, получить. В них наши и зарубежные мастера оценок любви и подвигов сожалеют о малолетнем узничестве дяди, о его теперешней бесприютности, необеспеченности. Скорбя душой, написал я по всем этим адресам о дядиной смерти. Однако или писем моих не получили, или не захотели в дядину смерть поверить. Шур Иванычу продолжают слать бумаги. И делают это уже, видимо, для себя, для каких-то своих душевно-телесных нужд. Средь бумаг оказалось и озадачившее меня «Заявление-подтверждение» .
Слева на нем значилось: «Номер заявителя в базе данных Фонда взаимопонимания и примирения такой-то» (номер силком вернули Шуру и после смерти!). Далее:
«Я, нижеподписавшийся… родившийся… проживающий… принял к сведению, что Фонд взаимопонимания и примирения РФ представил меня на получение гуманитарной помощи от N-ского Фонда помощи Холокоста/Шоа…» (При чем здесь Холокост? Шур Иваныч это красивое слово узнал только перед смертью, да и то случайно!)
Далее дяде предлагали расписаться вот в чем:
«Настоящим подтверждаю, что я не возражаю против этого представления (значит, находятся все ж таки и возражающие!).
Я признаю, что эта помощь является исключительно гуманитарной и не является ни компенсацией, ни возмещением ущерба, ни репарацией… (Я представил дядю, взимающего репарации, и скривился, как от зубной боли.)
Я признаю также, что отправка этого заявления-подтверждения не гарантирует получение помощи».
Я слышу, как сквозь полутораметровую толщу земли смеется дядя Шур. Слышу, как он вышептывает сгнившими за три года, прошедших со дня его смерти, губами: «Снова не дадут! Опять тебя, дурачок, надуют! Или те – или наши. Как пить дать надуют! И холокостников – тоже! Или дадут, а взамен – душу спросят! Вспомнишь меня, когда вас всех в телячьих вагонах вывозить начнут. Властям ведь – ихним и нашим – сговориться ничего не стоит! Вспомнишь, потому как лагеря там строгие, аккуратные. Без Руслановой и без художественной самодеятельности! Там: шнель – и в топку! Или, как нас когда-то, на продажу выставят: мальчик – 15 марок, девочка – 50! Мужик работающий – 70. Женщина до тридцати лет – 45. Ты вот все брешешь в своих статейках: лагерная пыль, лагерная шмыль, Колыма-Сибирь! В Сибири нету пыли! А вот мы не пылью, мы лагерным дымом были. Таким сладеньким дымком (чуешь, несет его?) сгоревших душ! Тел-то у нас не было, вот в топках души и сгорали!»
И тогда я подхватываюсь с кресла и ору в подмосковную пустоту:
– Какой Фонд, какое примирение? Примирение с кем? С лягушкой, которую разорвал пополам татарчонок Темир? С мадьяром из Ужгорода, мочившим бычий член в соленых растворах? С администрацией лагеря смерти «Нойе гаммер», отправлявшей даже не на тот свет – отправлявшей в полное огненное небытие ежесуточно по 2260 душ? Для чего мириться? Для продленья противоестественных отношений? И почему примирение пусть легкой, пусть слабой и беспутной русско-украинской (своими контурами, если глянуть на просвет, весьма схожей с европейской картой) души с цивилизаторским раем стоит именно 300 денежных единиц? Подозрительная цифра! Очень! Кто ее (душу) так оценил? Не тот ли, кто цифру эту (но, конечно, без последнего, явно инфляционного нуля) две тысячи лет назад нам уже подсовывал?
Нельзя примириться с прошлым. Можно только, помня о нем, не делать друг другу дурного в будущем. Можно приличным и дружелюбным будущим попытаться это прошлое замолить.
И здесь не только в немцах дело, дело и в нас. Где, к примеру, та, хоть небольшая, но ровная, без скачков, симпатия родной страны к слаботелесному ныне военному человеку, вместо которой нам все время подсовывают закордонную эрзац-любовь? Кто ответит на это, без проплат, без чиновничьих ужимок?
Только Шур Иваныч. Но он – в могиле. Только мой собственный евроопыт. Но он, видимо, еще впереди. А пока мне все кажется, будто громадной открывалкой вскрывает кто-то старую европейскую консерву с гумпомощъю и уже изничтоженная зараза войны, превращенная в красивый продукт, входит в мою, как и у Шур Иваныча, ослабленную легкостью, душу. И без сирен, без барабанного боя разрастается в ней…
Запах сгоревших душ висит в моей крохотной комнате.
Хоть и сгорела-то всего одна. Да и то не душа, а желтая бумажка достоинством в 50 марок. Моя собственная, не дядина. Больше сжечь – по слабости душевной – я не смог.
Да и не хочется мне вымещать свое раздражение ни на валюте, ни на людях: на мадьярах, финнах, румынах. И в особенности на немцах. Я хочу жить с ними согласно-мирно. Ведь дух немецкий нам близок. Близок своей возвышенностью и сентиментальностью и еще чем-то несказанным, невыговариваемым. Но что-то мешает постоянному доению этой близости.
Что же? Внезапная чужеватость немецкой души, становящейся твердой, как сталь, при виде нашей русской безалаберности? Грубоватость германских геополитических устремлений, явно порождаемая нашим слабым хозяйствованием на великих евразийских пространствах?
Мне этого не понять. И потому, вместо поисков логических объяснений, я который раз уже заставляю звучать действительно дивную и великую немецкую речь: