Банджо и Сакс — страница 49 из 57

Under der Linden

an der Heide,

da unser zweier Bette was,

da mugt ir vinden

shone beide

gebrochen bloumen unde gras.

Vor dem valde in einem tal,

tandaradei,

shone sanc diu nahtegal…

Но не помогает и чудо стиха! Вот уж и век перевалил на другой, а все буйствует и не уходит из меня та Великая Война. Она обрывается по жилам вниз, как обрывался на сбитом «ястребке» в море близ Анапы еще один мой дядя. Она тяжко подымается с донца желудка, как подымался в 43-м с сивашского дна отец, с простреленными ногами. Она воет в затыкаемых ватой на ночь ушах, как выла на временно оккупированной территории моя мать.

Да еще и чудится при этом нечто странное, а по нынешним временам и просто невыговариваемое: Европа той войны хотела! Всеми своими потрохами, всеми своими промытыми ложбинками, ухоженными замками, изгибами рвов, дырами пивнух! Хотела подсознательно, а затем – сознательно: Может, война казалась ей одной из последних возможностей в грубо-любовном захвате, в жестко-страстном насилии обновить свое стареющее тело? Может, она хотела поражения, а потом возрождения из пепла?

Кажется, так же подсознательно хочет Европа новой войны и толкает к ней нас.

А иначе – откуда хорошо скрываемые, но острые вспышки новой ненависти? Откуда – бомбы и вертолеты? А тщательное замалчивание когда-то образцово налаженного производства сумочек из человечьей кожи и выпячиванье русской (чаще против своих же) жестокости? А плохо прикрытое презрение к нам, варварам, долетающее окриками даже не из центра – с самых тихоумных окраин сегодняшней Европы?

Так что же? Снова будем переливать в Европу (для ее омоложения) свою душу и кровь? Ведь мы тоже страстно любим ее! Хоть многое нас и разделяет.

Что? Да хоть приколачивавшаяся над воротами тех самых лагерей надпись: «Работа делает свободным».

Работа делает рабом! Так! Не иначе! (Если, конечно, о бесконечной и механической, какую нам и готовят, работе речь.)

А свободным нас делает душа и ее легкий, любовный лет над естественной (а не навязанной, залитой лаком комфорта) жизнью.

Но какую тяжесть создает доя душ косных, душ искусственных, выделанных из полиэстера и коттона, присутствие рядом с ними душ легких и слабых, «улётных», не обремененных злобой и мщением!

Дядя не хотел мстить. Он был легок душой.

Не стану мстить и я. Хоть на душе у меня пока еще тяжко, тяжковато.

САДИСЬ. ПИШИ. УМРИ…

Тихо и трепетно мерцает сад, широко и легко спадает с неба вода, многое хочется помнить, и многое забывается, многое хочется забыть, а оно припоминается вновь. Да и не знаешь никогда точно: что надо по-настоящему забывать, что помнить? Начинаешь строку и, кажется, необходимей ее нет ничего на земле, а к концу этой строки уже мелькают перед глазами рваные пятна и зажигается красный фонарь: не надо, не то, стоп! И лучше всего, наверное, когда у рассказа нет ни конца, ни начала, а есть только ощущение: что-то когда-то действительно шло, какая-то жизнь вертелась на кончике пера и языка, билась, трепетала, пела. И вот ты вдруг уцепил, схватил и увидел ее по-настоящему, а не сквозь слёзы, а не боковым, косвенным и равнодушным зреньем, и уже стоит перед тобой на лестнице полутемной беженка, стоит, как сама жизнь, не рассыпается, не уходит. И ты словно со сна, не умея враз выпутаться из внутренних своих мыслешевелений и длиннот, ошалело спрашиваешь:

– Стася? Ты?

Ты еще надеешься, что она скажет: «нет», скажет, что это ошибка, скажет, спрячется в растерзанный гурт, в жалкую толпешку таких же как и сама она, беженцев, подбирающих дряхлыми овечьими губами с грубокрашенных редакционных столов черные, черствые крохи.

Но она отвечает: «Да». И уводит глаза в сторону. И тогда ты вспоминаешь, что видел ее два часа назад, пробегая из секретариата в столовую, видел когда-то золототканые, а теперь желтовато-серые волосы, видел чуть удлиненное лицо с прозрачным, словно точившимся из слоновой кости носом, видел пылающие черным огнем глаза, уставленные на тебя. Видел, но не признал, не вспомнил…

Дни нашей жизни бегут, как эта вода с неба. Пробежали разодранные напополам семидесятые, пролились, как из ведра, гремучие восьмидесятые, бегут, убегают в бездну обезумевшие девяностые… И ты, ежась оттого, что по тебе сбегают сразу два десятилетия, на минуту «выпадаешь из момента» и забываешь, что же сейчас такое за окнами: весна, осень?.. Да, наверное, этого знать и не надо. Потому что сейчас со щек и с губ твоих, со щек и с губ стоящей перед тобой и невыносимо постаревшей за двадцать лет женщины, льется другая вода и другое небо, сбегает другая жизнь, которая кажется тебе сейчас единственно возможной, нужной, и кажется без сомнения истинной. А это, нынешнее твое существование, наоборот, представляется чистой воды идиотством, глупостью высшей марки представляется…

Ты хрипло просишь ее – не жизнь, женщину! – подняться наверх в твой узкий, захламленный несколькими поколениями газетных репортеров и заштатных критиков кабинетик, говоришь и рассыпаешь вокруг себя какую-то несуразицу и дребедень, потому что сказать тебе в сущности нечего. Потому как, – что можно сказать мертвецу, что можно сказать призраку, пусть даже и произносящему в голос: «я живой, я жива». Что?

Ты продолжаешь ее упрашивать, и женщина, скользнув взглядом по драным и травленным своим соседкам, робко глядящим на вас из очереди, движущейся к коридорному столу, – твердо и кажется про себя чему-то мимолетно улыбнувшись, отвечает: «нет». Так же как тогда, двадцать два года тому назад, сказал ей «нет» ты сам. И она, совавшая тебе в руки ключ с нелепо вывернутой головкой, вздрогнула, уронила ключ на землю сквера, сама же быстро его подняла и жалко, и нерешительно, страшась снова получить отказ, но и страшась спрятать ключ в сумочку, держала его навесу.

– Я выброшу его, – просипел ты тогда напыщенно и надменно, не давая ей сделать нового движения.

И после этих слов вся та вопящая из кустов, вся трубящая в хрупкие стеклянные трубочки майская (или уже июньская?) зелень проваливается в тартары, и ты снов оказываешься близ нелепо изломанной очереди, под лестницей, у редакционного лифта. И понимаешь: тогда жизнь истинная кончилась для нее, а теперь – для тебя. Всему своя череда, всему! Будь оно – это «все» – трижды проклято!..

– Профэссия? – подозрительно щурится женщина, сидящая за столом, близ лестницы. Она не может дождаться конца этой муки, беженцы ходят сюда уже год, никто им ничем не помогает, разрешают им лишь порыться в куче тряпья на четвертом этаже, да еще они своим присутствием дают право газете заявлять: «мы никого не бросаем в беде». И выставлять это, где требуется, в нужном свете.

– Профэссия? – требует расстегнуться и раздеться, требует вывернуть перед ней душу рыжеволосая, толстомясая фурия.

– Ввгач, – отвечает лохмач в серой измазученной куртке, в рядюшных, из какой-то цирковой портьеры выкроенных штанах, с багрово-синим, то ли испитым, то ли напрочь отдавленным лицом.

– Доктог я…

Толстомясая смеется. Хоть один весельчак попался. Хоть один!

– Ввгач, ввгач, – торопится успеть, торопится поймать что-то ускользающее лохмач, и голова его вдруг резко и безнадежно обрывается вниз, на грудь…

– Врач? Врача никакого не надо! – говорила она мне и отодвигалась в испуге подальше.

Врач был постоянной темой наших тогдашних разговоров.

Она как чумы боялась беременности, все время пила какие-то травы, таблетки, пачками уничтожала аскорбиновую кислоту, жаловалась на скотину-режиссера, не дававшего ей никаких ролей, а вместо этого заставлявшего танцевать во всех массовых сценах, и уверяла, что любит меня больше всего на свете, больше жизни, больше даже – владевшей ею теперь полностью – хореографии.

Я этому не верил. И для сомнений моих основания, увы, были.

Да, тогда, конечно же, был май, мы жили в южном, теперь уже не входящем в состав России городе и были охвачены сухой и нервной страстью к одному ныне умирающему, или даже совсем умершему, – не знаю этого точно – жанру, жанру музкомедии. Нам казалось, что эта испанизированная, или в других случаях сработанная для венских потаскушек дрянь сможет как-то раскрепостить ту классическую музыку, которой я занимался, как-то оживить то актерское мастерство, о котором она и думать забыла. А заниматься нам надо было совсем другими вещами, во всяком случае, мне: на носу были дипломные экзамены в музыкальном училище, за экзаменами маячила консерватория или армия, или… И поэтому мне надо было бросать работу в театральном оркестре, бросать безделье, бросать шатанья ночные по душновато цветущему городу, бросать в конце концов ее саму… Но ничего этого бросить я не хотел да и не мог. И потому давно решил: будь, что будет. И от этого жизнь моя сразу – как тронутый ногою камень – полетела с турецких, окружающих город валов, вниз…

Она жила в узкой, как башмак, служебной комнате, на самом днище огромного, наплывающей скалой на пустоватую площадь театра, из театрального подвала низкосводчатый длинный переход вел в оркестровую яму. Там, в переходе, тревожно и сладко подванивавшим гниющими декорациями, дымившим дневным, нерезким, голубовато-потусторонним светом, мы и познакомились. Причем, познакомились при неприятных, но даже и теперь на меня почему-то возбуждающе действующих обстоятельствах: рядом с переходом, прямо под вертящимся театральным кругом пытался повеситься и, в общем, повесился актер М. Его случайно вынули из петли, полуживого свезли в больницу, и я, с непонятной дрожью вожделения, с неразъясненным доселе трепетом влечения и отталкиванья одновременно, вспоминаю зелено-красный, очень узкий полумесяц, глубоко охвативший его шею, полумесяц, который он, с гадким булькающим смехом и прибаутками демонстрировал нам всего через полтора месяца после случившегося. Я помню, как тогда мы со Стасей (впрочем, и остальные тоже) с тайной жадностью, с молодой бесчувственностью выспрашивали у бедного повесившегося его ощущения. Особенно всех нас интересовало: правда ли, что согласно пущенному кем-то слуху, повешенный в момент зависания, в момент разрыва шейных позвонков ощущает дикий любовный восторг? Правда ли, что сам М. из-за ожидания этих грубо-эротических ощущений и полез в петлю?