Баня. Клоп — страница 21 из 23

Я в этом

каменном

котле

варюсь,

и эта жизнь —

и бег, и бой,

и сон,

и тлен —

в домовьи

этажи

отражена

от пят

до лба,

грозою

омываемая,

как отражается

толпа

идущими

трамваями.

В пальбу

присев

на корточки,

в покой

глазами к форточке,

чтоб было

видней,

я

в комнатенке-лодочке

проплыл

три тыщи дней.

12

Ходят

спекулянты

вокруг Главтопа.

Обнимут,

зацелуют,

убьют за руп.

Секретарши

ответственные

валенками топают.

За хлебными

карточками

стоят лесорубы.

Много

дела,

мало

горя им,

фунт

– целый! —

первой категории

Рубят,

липовый

чай

выкушав.

– Мы

не Филипповы,

мы —

привыкши.

Будет

обед,

будет

ужин, —

белых бы

вон

отбить от ворот.

Есть захотелось,

пояс —

потуже,

в руки винтовку

и

на фронт. —

А

мимо —

незаменимый,

Стуча

сапогом,

идет за пайком —

Правление

выдало

урюк

и повидло.

Богатые —

ловче,

едят

у Зунделовича.

Ни щей,

ни каш —

бифштекс

с бульоном,

хлеб

ваш,

полтора миллиона.

Ученому

хуже:

фосфор

нужен,

масло

на блюдце.

Но,

как на́зло,

есть революция,

а нету

масла.

Они

научные.

Напишут,

вылечат.

Мандат, собственноручный,

Анатоль Васильича.

Где

хлеб

да мяса́,

придут

на час к вам.

Читает

комиссар

мандат Луначарского:

«Так…

сахар…

так…

жирок вам.

Дров…

березовых…

посуше поленья…

и шубу

широкого

потребленья.

Я вас,

товарищ,

спрашиваю в упор.

Хотите —

берите

головной убор.

Приходит

каждый

с разной блажью.

Берите

пока што

ногу

лошажью!»

Мех

на глаза,

как баба-яга,

идут

назад

на трех ногах.

13

Двенадцать

квадратных аршин жилья.

Четверо

в помещении —

Лиля,

Ося,

я

и собака

Щеник.

Шапчонку

взял

оборванную

и вытащил салазки.

– Куда идешь? —

В уборную

иду.

На Ярославский.

Как парус,

шуба

на весу,

воняет

козлом она.

В санях

полено везу,

забрал

забор разломанный

Полено —

тушею,

тверже камня.

Как будто

вспухшее

колено

великанье.

Вхожу

с бревном в обнимку.

Запотел,

вымок.

Важно

и чинно

строгаю перочинным.

Нож —

ржа.

Режу.

Радуюсь.

В голове

жар

подымает градус.

Зацветают луга,

май

поет

в уши —

это

тянется угар

из-под черных вьюшек.

Четверо сосулек

свернулись,

уснули.

Приходят

люди,

ходят,

будят.

Добудились еле —

с углей

угорели.

В окно —

сугроб.

Глядит горбат.

Не вымерзли покамест?

Морозы

в ночь

идут, скрипят

снегами-сапогами.

Небосвод,

наклонившийся

на комнату мою,

морем

заката

обли́т.

По розовой

глади

моря,

на юг —

тучи-корабли.

За гладь,

за розовую,

бросать якоря,

туда,

где березовые

дрова

горят.

Я

много

в теплых странах плутал.

Но только

в этой зиме

понятной

стала

мне

теплота

любовей,

дружб

и семей.

Лишь лежа

в такую вот гололедь,

зубами

вместе

проляскав —

поймешь:

нельзя

на людей жалеть

ни одеяло,

ни ласку.

Землю,

где воздух,

как сладкий морс,

бросишь

и мчишь, колеся, —

но землю,

с которою

вместе мерз,

вовек

разлюбить нельзя.

14

Скрыла

та зима,

худа и строга,

всех,

кто на́век

ушел ко сну.

Где уж тут словам!

И в этих

строках

боли

волжской

я не коснусь.

Я

дни беру

из ряда дней,

что с тыщей

дней

в родне.

Из серой

полосы

деньки,

их гнали

годы —

водники —

не очень

сытенькие,

не очень

голодненькие.

Если

я

чего написал,

если

чего

сказал —

тому виной

глаза-небеса,

любимой

моей

глаза.

Круглые

да карие,

горячие

до гари.

Телефон

взбесился шалый,

в ухо

грохнул обухом:

карие

глазища

сжала

голода

опухоль.

Врач наболтал —

чтоб глаза

глазели,

нужна

теплота,

нужна

зелень.

Не домой,

не на суп,

а к любимой

в гости,

две морковинки

несу

за зеленый хвостик.

Я

много дарил

конфект да букетов,

но больше

всех

дорогих даров

я помню

морковь драгоценную эту

и пол —

полена

березовых дров.

Мокрые,

тощие

под мышкой

дровинки,

чуть

потолще

средней бровинки.

Вспухли щеки.

Глазки —

щелки.

Зелень

и ласки

вы́ходили глазки.

Больше

блюдца,

смотрят

революцию.

Мне

легше, чем всем, —

я

Маяковский.

Сижу

и ем

кусок

конский.

Скрип —

дверь,

плача.

Сестра

младшая.

– Здравствуй, Володя!

– Здравствуй, Оля!

– Завтра новогодие —

нет ли

соли? —

Делю,

в ладонях вешаю

щепотку

отсыревшую.

Одолевая

снег

и страх,

скользит сестра,

идет сестра,

бредет

трехверстной Преснею

солить

картошку пресную.

Рядом

мороз

шел

и рос.

Затевал

щекотку —

отдай

щепотку.

Пришла,

а соль

не валится —

примерзла

к пальцам.

За стенкой

шарк:

«Иди,

жена,

продай

пиджак,

купи

пшена».

Окно, —

с него

идут

снега,

мягка

снегов

тиха

нога.

Бела,

гола

столиц

скала.

Прилип

к скале

лесов

скелет.

И вот

из-за леса

небу в шаль

вползает

солнца

вша.

Декабрьский

рассвет,

изможденный

и поздний,

встает

над Москвой

горячкой тифозной.

Ушли

тучи

к странам

тучным.

За тучей

берегом

лежит

Америка.

Лежала,

лакала

кофе,

какао.

В лицо вам,

толще

свиных причуд,

круглей

ресторанных блюд,

из нищей

нашей

земли

кричу:

Я

землю

эту

люблю.

Можно

забыть,

где и когда

пузы растил

и зобы,

но землю,

с которой

вдвоем голодал, —

нельзя

никогда

забыть!

15

Под ухом

самым

лестница

ступенек на двести, —

несут

минуты-вестницы

по лестнице

вести.

Дни пришли

и топали:

– Дожили,

вот вам, —

нету

топлив

брюхам

заводовым.

Дымом

небесный

лак помутив,

до самой трубы,

до носа

локомотив

стоит

в заносах.

Положив

на валенки

цветные заплаты,

из ворот,

из железного зёва,

снова

шли,

ухватясь за лопаты,

все,

кто мобилизован.

Вышли

за́ лес,

вместе

взялись.

Я ли,

вы ли,

откопали,

вырыли.

И снова

поезд

ка́тит

за снежную

скатерть.

Слабеет

тело

без ед

и питья,

носилки сделали,

руки сплетя.

Теперь

запевай,

и домой можно —

да на руки

положено

пять обмороженных.

Сегодня

на лестнице,

грязной и тусклой,

копались

обывательские

слухи-свиньи.

Деникин

подходит

к са́мой,

к тульской,

к пороховой

сердцевине.

Обулись обыватели,

по пыли печатают

шепотоголосые

кухарочьи хоры́.

– Будет…

крупичатая!..

пуды непочатые…

ручьи – чаи́,

сухари,

сахары́.

Бли-и-и-зко беленькие,

береги ке́ренки! —

Но город

проснулся,

в плакаты кадрованный, —

это

партия звала:

«Пролетарий, на коня!»

И красные

скачут

на юг

эскадроны —

Мамонтова

нагонять.

Сегодня

день

вбежал второпях,

криком

тишь

порвав,

простреленным

легким

часто хрипя,

упал

и кончался,

кровав.

Кровь

по ступенькам

стекала на́ пол,

стыла

с пылью пополам

и снова

на пол

каплями

капала

из-под пули

Каплан.

Четверолапые

зашагали,

визг

шел

шакалий.

Салоп

говорит

чуйке,

чуйка

салопу:

– Заёрзали

длинноносые щуки!

Скоро

всех

слопают! —

А потом

топырили