распространила это наименование на всю породу. Жоржеттами у меня были все жены, все эти мамаши, эти клуши с колясками, дражайшие половины, с тонкими губами, с ранними расширениями вен, с толстыми задницами не при деле. Как же я ненавидела в те годы этих благоверных! Они были моими личными врагами. Я мечтала о жестоких битвах с ними, о публичных оскорблениях. Надо сказать, что они мне воздали сполна. Когда у них есть запас времени, они, жоржетты, всегда берут верх. Как-то раз я столкнулась нос к носу с супругой Жерлье. Она притащилась за ним к концу занятий. И стояла, караулила его, рядом с комнатой преподавателей. Наверное, щеки у меня были чуть краснее, чем обычно. Он зажал меня в коридоре между шкафчиками и раздевалкой. Осторожности у него было не больше, чем у какого-нибудь пижонистого сосунка. Он позволял себе невероятные трюки: за дверями, в классе во время перемен, в углу директорского сада, знаешь, там, где написано: «Ученикам вход воспрещен». Чем больше был риск оказаться застигнутым врасплох, тем больше его это возбуждало. Я никогда не видела, чтобы кто-то так распалялся, как он. Он становился совершенно белым и уже не слушал, что я ему говорила. Он был просто ненасытный. О! Как она смотрела, его благоверная! Я его после этого по крайней мере две недели дразнила. Я была уверена, что кто-то из класса написал анонимное письмо или кто-то из парней позвонил, это на них похоже. Они искоса посматривали на меня и посмеивались. Они меня прозвали «Фройляйн Гегель», и это тоже где только ни написали. «Гегель» — это, разумеется, означало Жерлье. Его это невероятно бесило. К счастью, тут подошли выпускные экзамены, а то все могло бы кончиться психушкой. Я умотала с родителями в кемпинг под Кавалэром, я была сыта по горло, терпеть не могу драмы. Письма от него, которые он посылал мне до востребования, я оставила лежать невостребованными. Там были всякие фестивали джаза, поп-концерты, парни моего возраста с мотоциклами. Когда Жерлье приехал, поднялся небольшой тарарам. Мой отец здорово нагнал на него страху: с важным видом стал приводить ему политические аргументы — коварный ход. Еще раз мы, правда, потрахались ночью на пляже, но он был слишком напуган. Зато я была просто потрясена. С тех пор юнцы совершенно перестали меня интересовать. Когда попробуешь настоящих мужиков с чересчур заполненной, нескладной жизнью, с их внезапными страхами, их малодушием и с появляющимся у них вдруг огромным желанием, от которого они просто шалеют, то все остальное кажется пресным. Равнодушные, расхаживающие с видом я-такой-красивый-что-это-меня-утомляет, нет, спасибо! Не знаю, почему выражение «в заднице загорелось» применяют всегда к женщинам, но вот уж у кого действительно в заднице загорается, так это у некоторых мужчин. Именно таких я и притягиваю, с этим ничего нельзя поделать, они замечают меня даже в толпе. Именно так и произошло с Антуаном. Как-то раз меня пригласили скорее в качестве статистки, подавать реплики, на телевидение, в передачу, где он был гвоздем программы. Мне сказали: «Будет Гандюмас». Ладно, пришлось поштудировать пару-тройку его книг. Так вот, он вспыхнул, этот Антуан, как сухой. В тот вечер самому тупому из телезрителей, живущему в какой-нибудь глухомани, вроде Барселонетты, открылись кое-какие тайные штрихи его биографии. А после передачи Гандюмас быстро пресек все прощальные любезности и повел меня есть луковый суп. Для него еда была делом важным. Он смотрел, как я справляюсь с нитями расплавленного сыра, и я знала, что он думает: «Ты ведь, малышка, сама этого хочешь…» Вы помните выражение, которое нас смешило: большая тропическая шлюха… В жарком ресторане, среди запахов, среди лоснящихся лиц, я чувствовала себя весело, уютно и я себе говорила: «Моя дорогая Элизабет, ты большая тропическая шлюха»… «Почему ты смеешься?» — спрашивал Антуан (он тут же стал обращаться ко мне на ты). Тогда, в первый раз, ночью у меня в комнате, он не произвел на меня впечатления. Этот лук, этот мускаде, который мы пили. Они иногда ведут себя просто как дети. Да еще ко всему прочему его жоржетта, которую звали Элеонорой и которая терзалась у себя в Плесси-Бокаже. Позже я с ней, с этой Элеонорой, познакомилась, она даже мне понравилась. Да и она тоже, по-моему, отнеслась ко мне неплохо. Но сегодня, когда она появилась вся завернутая в крепы, поддерживаемая под руки своими дурехами, меня чуть не стошнило. Почему она согласилась играть эту комедию? А эти речи! Нет, Антуан был совсем другим. Это был ужасно сентиментальный бабник, который выливал для храбрости и который работал, как зол, когда писал свои книги. Ну а что касается Жерлье, то он и тут оказался верен себе, пробрался в первый ряд. Он уже не преподает. Ты знала об этом? Политика и жоржетта держат его крепко, под каблуком. Во время речи Делькруа он смотрел на меня все с тем же видом оставленного без сладкого подростка, с каким обычно смотрел поверх голов во время письменных работ.
ГОСПОДИН ФИКЕ ПО ПРОЗВИЩУ «ТАНАГРА»
У матушки Фике, конечно, были свои недостатки, но вот одно жизненное правило ее сынок с ее помощью усвоил крепко. «Когда ты в церкви или на кладбище, — говорила она, — то смотри на ноги или прямо перед собой. Туда ты ходишь не для того, чтобы фасонить». Тогда как здесь их кривляния, их шепотком произнесенные приветствия, их манеры, будто они все члены одного клуба, их тихие проповеди на ушко, от которых они не могут удержаться, — это же возмутительно. Уважают они хоть что-нибудь, все эти люди? Я был готов к этому и утром заколебался было, идти мне или лучше не ходить. Но Гандюмас был другом. Он никогда не проходил по улице Жакоб без того, чтобы не подняться ко мне и не пожать руку. Какое-нибудь слово, какая-нибудь шутка (потому что в политике мы с ним были на разных берегах, и я ему высказывал все без обиняков чаще, чем он мне), но в этом была душа. Сколько их таких, кто удостаивает своими шагами мою лестницу только тогда, когда надо узнать, как обстоят дела с нашими расчетами, чтобы выклянчить чек. У них два метода: сначала задурить голову патрону, потом прийти поиграть на моих чувствах. Они меняют тактику. Когда с одним у них не получается, пробуют на прочность другого. А вот Гандюмас был личностью. Если ему нужны были деньги, он предлагал то, что он называл «треугольной встречей»: Форнеро, он и я. Он становился таким решительным, энергичным, одно удовольствие было смотреть на него. Я приходил со своими бумагами, и патрон с озадаченным видом спрашивал меня: «Что вы об этом думаете, Фике?»
Последние три года особый восторг вызывал у Гандюмаса монитор компьютера. Он говорил «ну и как у нас обстоят дела?» и, склонившись позади меня, смотрел, как на экране появляются цифры, пытался что-нибудь понять, потирал руки: «А как теперь будут зарабатывать деньги жулики?..» Он был таким, он доверял.
Я не хочу утверждать, что сегодня утром в Плесси пришли только крокодилы, чтобы пролить крокодиловы слезы. Очень многие его любили и уж, конечно, жалко семью. Но как бы это сказать? Чувствуется, что котелок стоит на огне и в нем все бурлит. Они держатся почти спокойно, все почти молчаливые, у всех подавленный вид, все как бы погружены в свои мысли, но вот внутри угадывается их нервозность, нетерпеливость, желание как можно скорей удрать и забыть, какой их потряс страх перед тем, как забили крышку гроба.
В доме покойного я почувствовал потребность побыть хоть минуту одному. Наугад ткнулся в какую-то дверь, в другую, в третью. И оказался в ванной Гандюмаса: его домашние тапочки, его халат, не ошибешься. Я замер в нерешительности. Представляете, я спускаю воду, в то время как за перегородкой… Потом я слегка приоткрыл дверь, которая выходила в комнату, где было выставлено тело. Целиком обитая голубыми обоями, эта мещанская комната была совсем не в духе Гандюмаса. Оттуда, где я находился, позади гроба, хотя не совсем, немного сбоку, я видел подставку, ниспадающий бархат, оборотную сторону венков: солома и проволока. И людей, которые входили через дверь из гостиной. Они подходили ярко освещенные, направляясь почти прямо на меня, напряженные, с прищуренными глазами. О! Этот странный взгляд, и у всех один и тот же. Семья не закрыла ставни, чтобы не устраивать комедии со свечами и кропилом, так я думаю, — ведь это была гражданская панихида, и поэтому неожиданное солнце ярко освещало каждую черточку лица. Были среди входящих и такие, которые в ужасе останавливались на пороге. Быстро закрывали глаза, будто молясь, и подносили платки к носу, будто рыдая. Все настолько знакомо. Главное не видеть, а еще главнее — не чувствовать запаха. Цветы? Неожиданное солнце? Центральное отопление? Неважно что, но от запаха перехватывало горло. Или это от воображения? Бедняги, сколько страха! Другие, смельчаки, вижу, как они подходят ближе, еще ближе (и между двумя такими героями малышка Вокро, закутанная в шаль), становятся рядом, едва не касаясь останков, зрачки расширены, ноздри раздуты. Прибыл в сутане отец Волкер: еще одно нарушение обычая. Он встал на колени, и все стали его обходить, оставляя ему свободное пространство, как бы из уважения к его миссии. Все-таки это было по его части, он тут воспринимался как профессионал. Я увидел, как по его щекам текли слезы, чего в протоколе совсем не предусматривалось. Он вытащил из кармана платок и перед тем как встать, спокойно вытер слезы. Элизабет Вокро все еще находилась там, вся съежившаяся у дверной рамы, из которой торчали железные петли. Саму дверь сняли, как это обычно делают в доме, когда дети устраивают вечеринку. Казалось, этой малышке Вокро не удается оторвать взгляд от Гандюмаса. Мне были видны выступающие из подушки в белой шелковой наволочке только кусочек желтого лба и край носа. Я вспомнил о слухах, которые ходили три-четыре года назад на улице Жакоб. Иногда просто бесполезно затыкать уши: люди судачат, злословят, раздувают сплетни. Мне стало стыдно от того, что помимо моей воли где-то в глубине меня отдавалась эхом вся эта мерзость, движение которой я явственно чувствовал в шушуканьях и даже в молчании. Я тихонько прикрыл дверь. Лучше бы уж я не приходил.