Бар эскадрильи — страница 62 из 79

Увы, у меня нет никакой злости. На канате злость завязывает крупные узлы и помогает карабкаться вверх. А вот я не нахожу в себе никакой злости. Я заставляю себя подводить итоги, но бывшее мое общество отсутствует во мне еще в большей степени, чем я отсутствую в нем. Даже презрение, которое должно было бы переполнять меня до краев, не отвечает почти ни одной из моих потребностей. Меня понемногу поглощает вселенская печаль. При каждых новых останках на обочине дороги я чувствую лишь смиренное, почти сладостное отвращение. Отныне я знаю бесцветный сладковатый запах смерти: он изолирует меньше, чем ощущение небытия, которое помогает не вдыхать его.

Ты же знаешь, что весной я часто наносил визиты твоей матери на улицу Ломон, которая отнюдь не принадлежит к разряду дам, с которыми я привык общаться. Я начал ее уважать и любить. Почему? Потому что из всех моих знакомых она наименее декорирована: ее дом некрасив; ее речь не приукрашена; ей не приходит в голову скрывать свои чувства. Я говорю ей правду, не стесняясь и не опасаясь смутить ее. И при этом правда, которую я говорю ей, — это совсем не та правда, которую я стараюсь выразить, разговаривая с тобой. Суровость красавицы Жизели делает невозможной некоторую словесную небрежность, которую я позволяю себе в беседах с тобой. «И долго еще вы будете волноваться из-за всех этих сволочей?» — спросила она меня. Этим все было сказано.

От Сета до Бокера, от Тараскона до Драгиньяна в течение десяти дней я прочесывал эту старую землю, на которой лето рассеивает свою паршу. Гостиницы переполнены. Я нахожу лишь случайные комнаты в частных домах, где-нибудь на отшибе или по страшно высоким ценам. (На такие меня еще недолго хватит.) В Вальдигьере, в доме, который на протяжении длительного времени принадлежал Гевенешу и который он продал, устроили гостиницу, «крепость-отель», как они это называют, который должен более или менее походить на твой замок: люди кино (походить на которых очень хочется телевизионщикам) просто без ума от галерей с бойницами и фальшивых семейных портретов. Едва заметив благородные стены, я приготовился было, как обычно, развернуться, как вдруг обратил внимание на надпись в форме экю, висевшую над входом. Я приблизился. Под каменными деревьями были припаркованы многочисленные машины. Да, осталась «одна квартира», и меня провели до комнаты в староиндийском стиле, перенасыщенной гипсовыми украшениями, где мы с Клод спали десять лет тому назад… Я опешил, неспособный даже поднять свою сумку, пробормотать извинения и сбежать. Горничная захлопнула дверь, оставив меня в комнате совершенно ошеломленным. Это была девчонка с лицом мышки, которую, как мне показалось, я узнал: одна из тех едва одетых смуглянок, которые в те времена дразнили мальчишек, крича под окнами дома к полному отчаянию Гевенеша, не выносившего этих криков.

За исключением нескольких деталей, в которых чувствовалась гостиница, например, телефон цвета мандарина, стоявший на столике в изголовье, со времени Гевенеша ничего не изменилось. Моя беспощадная память узнавала все: посредственную мебель, всю эту обстановку, приобретенную то ли у кого-то в семьях, то ли на барахолке, довольно безобразные восточные ковры.

И то, что было очаровательным, когда Ян и Ио сражались с этим домом, слишком тяжелым для них, теперь источало грусть. Я открыл окно с дырявой противомоскитной сеткой; наклонясь, я мог видеть теннисный корт, голубой бассейн, фотографировавшихся дам.

А спускаясь обедать (я едва узнал своды бывшей кухни и примыкавшего к ней подвала), я встретил Пятницу. Вот история и портрет, предназначенные для того, чтобы мне были прощены мои стенания, излитые выше.

ВСТРЕЧА С ПЯТНИЦЕЙ

Сначала надо сказать, что два часа, проведенные мной до обеда на кровати, в поблекшей индийской комнате, когда я не смел покинуть ее, чтобы отправиться снова открывать для себя дом, полный привидений, — эти два часа могли создать у меня ощущение, что я расстался с определенной эпохой. Ведь нельзя же было продолжать жить так, как я это делал с марта или с апреля: ковыляя от одной неопределенности к другой, я, казалось, играл в прятки со своим прошлым, травил рану, искал возможность поплакаться. Сейчас, за эти три недели, что я тебе не звонил, я привнес в свое расстройство немного порядка и достоинства. Сегодня вечером мне удалось, распростершись на спине с заложенными под голову руками и блуждая глазами по трещинам в потолке, прийти к выводу, что спасти меня может лишь организация. Робинзон на своем острове спасся благодаря той почти смехотворной методичности, с которой он восстанавливал обстановку и условности цивилизации. Так же должен действовать и я. Раз мне навязали одиночество, я должен его принять, более того, должен его усовершенствовать, углубить, упорядочить. Квартира на улице Шез и новый номер телефона (хотя мне предлагали сохранить прежний) составляют часть этого фантастического необитаемого острова, который может помочь мне перенести, а то и превратить в плюсы все минусы того нового положения, на которое я оказался обречен. Так что с головой, гудящей от всех этих решений, подогретый виски, принесенным мне в комнату смуглянкой, я спустился по лестнице, гигантские размеры которой, запах стен и стершиеся от времени и оттого покатые каменные ступеньки были мне так хорошо знакомы.

Я дожидался, стоя посреди столовой, чтобы метрдотель указал мне мой стол, как вдруг со своего места вскочил какой-то верзила и через все помещение закричал: «Форнеро!». Мое имя прозвучало очень громко и отозвалось эхом, прокатившись от свода к своду. Головы повернулись, одни ко мне, другие в сторону Филиппа Ларше, который приближался с вытянутой рукой и куриным зобом.

Ты помнишь Ларше? Возможно, ты его видела в «Синематеке», в фильмах пятидесятых-шестидесятых лет, в те времена, когда он играл в фильмах Новой Волны, до того как смотался сначала в Рим, а потом в Калифорнию. Там он себя и похоронил, умиротворенный солидным наследством, и больше уже не оповещал мир о своих подвигах. Но не исключено, что ты никогда и не слышала о нем.

Вблизи его голова казалась огромной или, скорее, составленной из крупных деталей: нос фанфарона, зубы словно клавиши фортепьяно, глубокие морщины, рытвинами избороздившие основательно прокопченную кожу. Старый конь ржал и тряс мне руку. «Форнеро!» — повторял он, тяжело дыша. Потом, доверительно: «Пойдемте за наш столик, старина… А то мы привлекаем всеобщее внимание…» Он потащил меня за собой, помахал рукой официанту, потребовал еще один прибор и усадил меня, после чего представил какой-то худой девице неопределенного возраста и социального положения, которая протянула мне руку как для поцелуя, в то время как ручища Ларше по-хозяйски помешала мне приподняться, чтобы поприветствовать это явление. Я сидел ошеломленный. Рука этого корсара не оставляла мое плечо, которое он еще с чувством потрепал, говоря (коротко) о Клод. Девицу, разумеется, звали Сандрин. Не шатенка, не блондинка. Ларше рассеянно поглаживал ее, повествуя мне, фразами столь же потрепанными, как и его кожа, о своей жизни в Санта-Монике, о пережитых увлечениях, о ролях, от которых отказался. Причины его возвращения остались для меня неясными. «Ты помнишь?..» Он перешел на ты, чтобы напомнить обстоятельства нашей встречи, съемки «Дяди Жана», фильма, который Луи Маль сделал по первому роману Риго. «Ты помнишь Возгезы, Хохвальд? А как я напился в Сент-Одиль?..»

Ему удалось избавить нас от Сандрины перед сыром, под предлогом, что она его не любит и что «ты-падаешь-малышка-от-усталости». Потом он взял меня под руку. Для клиента, прибывшего только утром, он достаточно хорошо знал дорогу в бар. «Не обращай внимания на малышку, — сказал он мне. — Я ее подобрал позавчера в пиццерии в Гро-дю-Руа. Она только и мечтает, что о звездах экрана, о маленьких ролях и всем таком прочем… А ты не знал, что я вернулся в страну, а?»

Сидя облокотившись со стаканом в руке, он уже не так походил на участника дерби в Эпсоме. Его крупный рот комедианта выражал при желании и максимально быстро, утрируя каждое чувство, сострадание, презрение, разочарование. Он нашел деликатные слова, говоря о Клод, которую он почти не знал. «Я не хотел, в присутствии малышки…» — прошептал он таинственно.

— Так никогда и не был женат? — спросил я.

— Никогда.

Потом без фанфаронства: «Поющее завтра уже не слишком поет, старина… Знаешь, мне ведь шестой десяток пошел? Конечно, я на них не выгляжу, и предложений хватает, но что ты хочешь… Хотя жизнью я попользовался неплохо, это точно!..»

Он прилагал немало усилий, чтобы выглядеть старым забиякой. Но, там, где мы сидели, ему приходилось следить одновременно за тем, как он выглядит с двух сторон. Задача достаточно трудная. Он окидывал все вокруг себя мужественным, рассеянным и отчужденным взглядом знаменитости, которую все узнают, но которой до этого нет никакого дела. Но я бы побился об заклад, что никто в замке Вальдигьер не знал и не узнавал Филиппа Ларше. В конце некоторых фраз его голос повышался, и тогда люди оглядывались на него. Возможно, они принимали его за какого-нибудь удачливого дантиста из Нима.

— Правда, Форнеро, состоит в том, что я так же одинок, как и ты. Я вернулся в Европу, потому что моя мать умирала в Швейцарии в Коппе, в одной из клиник. Ты знал, что она богата? Ей было почти девяносто. Так что вот такой, каким ты меня видишь, я являюсь свеженьким сиротой шестидесяти лет отроду. У тебя есть рецепт?

— Необитаемый остров, — ответил я, удивляясь тому, что сформулировал во весь голос, причем и для Ларше тоже! свои мечты, посетившие меня перед самым ужином.

— Необитаемый остров? Такого уже не существует. Посмотри, здесь, в этой дыре, и после всех этих лет, как они меня разглядывают… Что до тебя, дружище, если ты надеялся играть в Робинзона, то ты нашел своего Пятницу! Разве ты не заметил отпечаток моих ног на гравии почетного двора…

Поверишь ли ты мне, если я тебе признаюсь, что провел два дня в Вальдигьере, слушая, как Ларше хвастается своими любовными подвигами, откровенничает по поводу фригидности калифорнийских звезд и униженно выискивает глазами туристов среднего возраста, от которых он ожидал, навострив нос, что они будут выклянчивать автограф.