Барчуки. Картины прошлого — страница 19 из 52

— Грегуар, Грегуар, где ты? Поди скорее сюда! — услышал я встревоженный голос маменьки. — Господи, где ты пропадал? Мы все с ума было сошли.

— Дайте мне воды!

Ноги мои подкосились, в глазах стало зелено, как будто меня погружали в реку; в уши колотило молотком, сердце разом вздрогнуло и замерло… Лица сестёр, маменьки, Карпа Петровича мелькнули, как в тумане, и всё вдруг исчезло, всё помертвело…

Я упал в обморок.

Под смоковницей своею и под виноградом своим


Пусть меня не бичуют прогрессисты и гуманисты! Мне вдруг стало жалко нашего старого крепостного быта; его тихие и простые прелести не воскреснут для меня. Они воскреснут, может быть, даже наверное воскреснут в лучшей, благороднейшей форме, когда сын моего белокурого малютки дождётся своего первого внука. Но что мне? Разве моя кровь будет течь в тех счастливых молодых жилах? Разве моё сердце будет радоваться тогдашнею радостью? Поэтому пусть простит меня добрый читатель, и признает за мною некоторое законное право помечтать с сожалением об утраченном, о жизни, которая живётся один раз. Я невиновен, что эта жизнь была жизнь с крепостным правом и что её радости были, строго говоря, радости крепостников.

Что делать? У меня не было и, конечно, не будет другой жизни.

Вы, седые слуги, верные, как псы; вы, морщинистые няньки, благоговейно привязанные к целым барским поколениям, сменяющим одно другое, до самого дня своей поздней кончины берегущие своих барчуков, как весталки священный огонь, из рода в род, по заповедям старины, — где вы? Когда вы опять народитесь?

Я не знаю — хорошо ли было вам, хорошо ли, что было на свете так, как было, — но я знаю только, что тогда на поле нашей общей жизни росла иногда прочная любовь и прочная дружба. Я знаю, что мы были связаны с вами какою-то родною, неразрушимою связью, и что связь эта радовала и облегчала не одних нас, но часто и вас, и далеко не одного из нас! Я не хочу роптать против нынешнего разлада, холода и неустойчивости всякого рода отношений. Но я осмеливаюсь признаться, что не люблю их, что не желаю их, что даже бежал бы от них, если бы видел вблизи себя уголок, ещё не отданный под их господство.

Я вполне сознаю всю пользу раскапыванья мусора, пиленья досок, творенья извёстки, воздвиганья лесов и прочего хаоса, неизбежного при самых грандиозных постройках. Но, опять смею сознаться, я всё-таки терпеть не могу этой известковой пыли, этих брёвен, наваленных друг на друга, этих камней, вывороченных из земли. И если могу, я никогда не хожу любоваться на них; и если мне хочется, я никогда не отказываю себе в удовольствии вспомнить, как не месте этой грандиозной, смело задуманной закладки мирно стоял прежде уютный беленький домик в пять окошек, в котором иногда проводились милые и беззаботные дни.

Я не говорю с всеобщеисторической точки зрения, но с точки зрения моей собственной истории, моего невозвратимого детства.

Какая-то гранитная прочность и незыблемость представлялась тогда во всём. Словно мир психический двигался тогда в таких же глубоко наезженных колеях, вращался по таким же механически неизменным орбитам, по которым от века текут светила небесные. Барин был барином, хам — хамом, и всех удовлетворяла эта ясность отношений, и ни в среде баринов, ни в среде хамов не являлось таких лжеимённых мудрствователей, которым бы казались не по плечу и не по вкусу такие стойкие определения. «Вы наши отцы, мы ваши дети», — говорит мне тоном глубочайшего убеждения милая старушка Наталья, сморщенная, как винная ягода, в то время, как её костлявые восьмидесятилетние руки застёгивают мои куцые штанишки. И я верил ей, и она была довольна своею верою. И я не видел поэтому ничего странного в том, что встречавшиеся на возах лысые старики, черноволосые бородачи, пожилые деревенские хозяйки, рассеменившиеся уже на несколько дворов, торопливо снимали шапки и низко кланялись с своих высоких возов мне, ихнему барчуку, хотя мне было тогда всего восемь лет, и хотя я бежал тогда через рвы и конопляники в изорванной рубашонке, спасаясь от преследования другого барчука, спешившего за мною в ещё более изорванной рубашонке, и ещё более краткими путями…

Я знал, что эти старики, бородачи и бабы придут к нам в хоромы в светлое Христово воскресенье христосоваться, что все мы высыпем тогда к ним в девичью и будем принимать от них красные, совсем ещё холодные яйца, подставляя под их мокрые бороды сначала ручки свои, потом и свои губы. Он них несёт овином, полушубками и водкой, но мы всё-таки храбро целуемся со всеми с ними, и тот из них будет жестоко оскорблён, кого случайно минёт хотя бы один из нас. И вы думаете, что они целовали наши руки с сардоническими улыбками и скептическими размышлениями про себя? Я не разделяю ваших подозрений, читатель, и, право, имею на то основание. Я сам слышал, как лакей Андрюшка хвастался на передней своею расторопностью и проворством по тому случаю, что ему пришлось пробежать с полверсты под страшнейшим дождём и градом, без шапки и шинели, с охапкою зонтиков, калош и плащей для барчуков, застигнутых грозою в купальне. И поверьте, ни один из слушавших его лакеев не задал себе тогда неуместного вопроса — почему опасность простуды более грозила купавшимся барчукам, чем лакею, посланному на их выручку? Ибо в тот же вечер другой наш лакей Пашка, усаживая господ в линейку, по собственному побуждению переносил барышень и барыню через широкую лужу под крыльцом, болтая в ней сапогами, как вёслами…

И ты не думай, читатель, чтобы в своей теперешней жизни не было ничего родственного с этими дикими обычаями прошлого. Поверь, что люди почти одни и те же во все времена.

На что жаловался царь Давид, и что воспевал премудрый Соломон — на то жалуемся и то воспеваем и мы с тобою. Меняется мода, оборот речи, термин, наружный вид — но существенное всегда почти одно и то же. Оттого-то до сих пор мы с тобою наслаждаемся Сакунталой и Илиадой, Нибелунгами и Шекспиром. Коли язык и привычки наших прадедов так мало изменились в течение веков, так неужели более мог измениться сам человек?

Я с радостью нашёл в преданиях об Андрее Первозванном рассказ о старом славянском обычае — париться в бане вениками и пить скверный квас. Лапти и тулупы, лукошки и корыта — как показывает история — были на заре нашего отечества столь же культивируемы, как и теперь; а по уверению Цезаря, француз, скрывавшийся в старину под именем галла, был такой же болтун и хвастунишка, как наши теперешние французы — куафёры и тальёры, величающие себя Бернарами, Огюстами и Арманами.

Это сознание должно, мне кажется, смирять человека и делать его более снисходительным к слабостям протекших лет. Право, с точки зрения искренней правды, мало можно найти разницы между описанным мною христосованьем и теми поздравлениями в Рождество и Новый год, которые так тебе знакомы, мой пурист-читатель. Когда ты, имея назади английский пробор, а на плечах изящный фрак, грациозно сгибаешься перед начальником твоего отделения, или твоего департамента, помышляя о возможности прикоснуться твоею палевою перчаткой к его начальнической руке, и не питая искры претензии на него за неотдачу тебе визита — ужели ты тогда, мой любезнейший, не целуешь ему ручки на твой современный, цивилизованный манер? И неужели ты не переносишь его на собственных твоих плечах через грязную лужу, когда дни и ночи, не разгибая спины, готовишь для него этот умный и обстоятельный доклад, под которым он только живописно расчеркнётся для получения желанной звезды?

Конечно, это зависело и от детства, от весеннего сока жизни, но только я верил тогда во всё, что было, «ничтоже сумняшеся».

***

Иногда кажется, что живёшь на каком-то переломе: выперло бугром, треснуло посередине, и впереди всё повалилось, и назади всё лоском лежит. Ни на ногах держаться нельзя, ни вперёд идти. Уже нечего забегать в общественные сферы, когда самая коренная часть нашей жизни, жизнь будней, семейная, домашняя, ходенем теперь ходит. Быстро, как апрельские облака, текут на смену друг другу фасоны и колеры платьев; не успеешь рассмотреть, какая мебель у тебя в комнате — уже её меняют и заменяют, обдирают и перебивают; священный час обеда потерял свою патриархальную незыблемость и торжественность; священный час «на сон гряденья» никогда никому не известен; ужин преследуется, как беспаспортный бродяга, и завтрака уже не признают люди в том его грандиозном размере, в каком он ещё недавно существовал.

А люди, сами люди! Сколько теперь гадкой и скучной новизны! Кому теперь нужны эти милые старые тётушки, живущие и ждущие вас где-то далеко в фамильной своей деревушке, шевелящие спицами, гадающие на картах, как пергамент хартий верно хранящие в себе все предания и интересы вашей семьи? Кто рискнёт оторваться от своих важных занятий и проехать 60–70 вёрст на своих лошадях — проскучать недельку в обществе этих бесценных старушек? Теперь ваш дядя Иван Иваныч уже не дядя, а крепостник и консерватор; и вы не столько интересуетесь его сморчками, томлёнными в сметане, и шипящим в масле цыплёнком, которыми он, бывало, с таким деспотическим радушием угощал вас через четверть часа по вашем приезде, сколько укоряете его за несовременный образ мыслей, высказываемый им с циническим юмором в обществе таких же пузатых и чубастых крепостников. Вам уже не нужно более его весёлых анекдотов, от которых, бывало, тряслись стены старого кабинета и животы ваших гостей; вы забыли, какие вкусные пряники привозил он когда-то в гостинец вам и братцам вашим из Москвы, куда ездил на лошадях, вскормленных крепостными, с крепостным кучером и крепостным лакеем, закладывал в опекунском совете крепостных людей, обладанье которыми вы теперь ставите ему в вящую вину. Простите его, великодушный друг прогресса, во имя ваших детских пряников!

Недавно мне было очень грустно услышать, как один весьма образованный кузен мой из школы правоведения пришёл в недоумение при имени одного из крошечных родственников своих, и тщетно силился припомнить, где следует ему искать забытое имя. Это имя принадлежало шестой дочке его двоюродной сестрицы, и он даже был заочным восприемником забытой им малютки. Общая тётушка наша Катерина Ивановна, бывшая свидетелем грустного события, всплеснула руками и долго не могла прибрать приличного слова для выражения своего негодования. Забыть имя племянницы и крестницы! У тётушки Катерины Ивановны было никак не менее тридцати племянников и племянниц, не считая внуков и внучек, сестриц и братьев, двоюродных сестриц и двоюродных братьев, — и всё-таки ей в голову не могла прийти дикая фантазия — выпустить хотя одно звено из драгоценной семейной цепи. Она очень хорошо помнила и не без эффекта рассказывала, как при первом ударе заутрени, после долгих и опасных мук, Степанида Матвеевна родила свою Машу; это было, как теперь она помнит, подо Спас праздник; в селе Рождественском престол был, и отца Павла позвали прямо от старосты, где он завтракал. Ей точно так же небезызвестно, что в 31 году, когда стояла холера и сухой туман, получил своё бытие ваш кузен-правовед, изуч