Барчуки. Картины прошлого — страница 20 из 52

ающий теперь римское право; что он выглянул на свет божий синеньким и жиденьким червячком и, ко всеобщему испугу, долго не подавал того желанного голоса, который теперь громит крепостников и крепостниц, откачивавших тогда его полуживую фигурку.

Тётушку Катерину Ивановну вы не собьёте. Её календарь не юлианский, не григорианский, но у ней все события начертаны словно сталью на стенках её сердца. Она не хочет и не может забыть ничего совершившегося, сколько бы ей ни жить, и сколько бы ни вольнодумничали вы с правоведом.

Мало того, что мы все и вы все, о правовед, известны ей во всех наших биографических подробностях, как известны медику первого курса бугорки костей и разветвления артерий; мало того, что она обнимает всю общность нашей жизни, всё наше будущее и прошедшее, одним цельным миросозерцанием, как Александр Гумбольдт свой «Космос», как философ Гегель вселенную — она простирает свой кругозор на 10 миль кругом и на 50 лет назад; от её внимательного взора не уклонилось ни одно замечательное событие родни или соседства в течение этих лет и в районе этого пространства. Она вам расскажет повести временных лет, касающиеся семейства каких-нибудь Куроедовых или Толтогубовых, с тою же победоносною полнотою и отчётливостью, с какою только что пристыдила ваше невежество в делах вашей собственной семьи. Конечно, я не должен скрывать от тебя, о мой правовед, что тётушке Катерине Ивановне взамен этого обширного круга сведений осталось неизвестным случившееся при её жизни освобождение Греции от турецкого ига, и без всякого сомнения, она до сих пор числит Бельгию под владычеством голландской короны, если случайно ей известно существование самой голландской короны. Точно так же я могу держать с тобою значительное пари с надеждою несомненного выигрыша, если ты пробудишь в уме Катерины Ивановны какие-нибудь определённые представления именами величайших современных деятелей политики или науки. Я знаю, что ты лично не можешь мыслить жизни человека, которому незнакомы имена Прудона и Маколея, графа Кавура и Бисмарка фон Шонгаузена. Можно сказать даже, что жизнь, сопровождаемую абсолютным незнанием этих великих имён, ты просто считаешь за небытие. Ты с презрительным сожалением пожимаешь плечами, когда слышишь из этих добрых изношенных уст, не способных ни к какому действительному оскорблению, чудовищно глупые и жестокие вопросы о том, жив ли итальянский разбойник Гарибальди, и почему его до сих пор не повесят. Но в том-то и дело, любезнейший, что у тётушки Катерины Ивановны есть свои, нисколько не менее великие имена, незнание которых и неуважение к которым её точно так же оскорбляют до крови. Только эти имена не Кавуры, не Мадзини, не Либихи, а Зиночки, Серёжи и Никиты Афанасьевичи. Как для тебя полон определённого смысла и определённой физиономии лоб лорда Пальмерстона, так для неё ясен и характерен этот Никита Афанасьевич.

***

Было время, когда всё было не так, когда всё было хорошо, потому что всё было прочно, потому что во всё верилось. Самовар в нашем деревенском доме являлся на столе ровно в шесть часов вечера, и желал бы я знать — где осмелилась бы сыскаться такая дерзкая стихия или такое могущественное обстоятельство, которые бы возмогли нарушить этот от века установленный срок.

Помню я, были зимние метели; холодные белые сугробы стояли около дома, охватив его вечными сумерками; птицы, говорили, мёрзли на лету, нога пристывала к своему следу, — и всё-таки большой сверкающий самовар приносился из кухни в хоромы, и в его раздутом брюхе, по обыкновению, ворчала вода и трещали уголья, и непобедимая, как рок, Палагея с вековечною салфеткой через плечо, в вековечной позе своей стояла у него, как бессменный ординарец, строя в боевой порядок чашки и стаканы, нагружая широкие подносы, маневрируя ситечком и сахарницею, с ей только свойственным и ей только приличным мастерством. И были потом страшные июньские грозы, когда срывало водой плотину и ветром крыши, были великие несчастия семейные — смерть и болезни, приезжали и уезжали разные люди из разных стран, женились и размножались обитатели дома, — и всё-таки в шесть часов самовар победоносно царил на круглом столе чайной, и всё-таки сухопарая и ворчливая Палагея полновластно распоряжалась своей территорией.

Как хотите, а такая прочность, такая возможность веры в завтрашний день — что-нибудь да значит в бедной жизни человека!

И всё было так. Мог ли ты, например, читатель, представить себе, чтобы в спальне твоей матери когда-нибудь осмелился стоять перед диваном вместо круглого стола красного дерева на тяжёлой тумбе, с медными львиными мордами на ящиках — какой-нибудь другой стол, лёгонький, четырёхугольный, ореховый или берёзовый? Считал ли ты естественным и позволительным увидеть вдруг длинные маменькины ширмы, затянутые синею тафтою, не около её широкой постели, а где-нибудь в комнате сестёр твоих? Точно так же вы должны признаться, что не верили в возможность передвижения из коридора этого громадного гардероба с фронтоном и пьедесталом, который вы застали в этом месте в момент зарождения первых ощущений ваших, и который находили всё на том же месте, таким же величественным и неподвижным, возвращаясь на каникулы из всех по очереди семи классов гимназии, из всех четырёх курсов университета, и из многих других долговременных отлучек своих. Я с своей стороны готов покаяться, что так же мало считал этот шкаф мебелью, как и конюшню нашу, и наши осинки. Я был убеждён, напротив, что это одна из главных твердынь нашего дома, что под ним и за ним неисчерпаемые клады, а наверху его неизреченные страхи. Всё имело своё место, своё неотъемлемое право, своё обособленное существование. Ты знал, с чем и с кем имеешь дело, с кем и с чем будешь иметь его надолго, долго впредь. Оттого тогда сияли в твоей душе беззакатные радости, которые не вернутся. Ты не мог думать о закате чего бы то ни было, когда кругом всё росло и жило так могущественно и прочно. Главное, ты-то сам жил и рос…

А помнишь, читатель, эту старую шубку на беличьем меху, около которой было так тепло, и радостно, и бесконечно спокойно? Эта милая незабвенная шубка прикрывала нас от многого горя и принимала на себя многие удары, предназначавшиеся нам. Её звали маменькина шубка, и один вид её в одну минуту всё нам делал понятным, во всём успокоивал. Как бы хотелось и теперь под такую же согревающую и ласкающую шубку! Там бы укрылся, съёжившись, от всякой скверны и суеты житейской, и смолкнул бы присмиревшею душою. Пусть борется за меня и защищает меня неутомимая добрая рука. Пусть мимо меня несутся тучи и бури, и всякая борьба. Я не шевельнусь и нигде не открою уголка своей шубки для чёрных привидений, которые пугают меня. Мимо, мимо!..

Часть вторая

Детская


Бабуся всё послеобеда горько плакала. (Бабусей мы называли любимую нашу няньку Афанасьевну). Долго я не мог добиться от неё, чего она плачет. Она с непривычною суровостью гнала меня из детской, а сама всхлипывала всё громче, всё неудержимее в кончик своего старого коврового платка, опрятно прикрывавшего её чёрное китайчатое платье с жёлтым горошком, которое мы не разделяли в своём представлении от существа самой бабуси. Как будто и из него глядела на нас та безраздельная, безусловная и вместе скромная любовь, которою светилась каждая добрая морщинка, каждый старческий волос милой старушки. Бабуся сидела на стуле в нашей маленькой детской аккуратно, пристойно, как она делала и всегда; издали нельзя было и вообразить, чтобы она горько плакала. Против неё на сундуке сидела Наталья. Наталья тоже плакала и голосила. По глазам Натальи, которая называлась у нас просто «няня», как Афанасьевна «бабусей», — я сразу угадал, что дело идёт о нас.

Странная разница была между нашими нянями. Уж по одному виду разница была огромная. Бабуся — сухая такая, худенькая, чистенькая, — сидит не шевелится в своих тёмненьких платочках и смотрит на всех такими серьёзными и добрыми глазами; а Наталья, нянька, когда идёт по двору, так и трясутся жирные окорока; переваливается себе с боку на бок, словно утка кормленная; всё на ней повязано и подсунуто кое-как; губы толстые такие и нос толстый, а под бородой подблюдок висит. Бабуся ни про кого слова лишнего не скажет, а Наталья то и дело ругается и сплетничает. Зато уж Наталья на все руки была: огород ей маменька посадить прикажет — всего будет вдоволь: репа такая раз выросла у неё — с Сашину голову; а морковь длинная, толстая, как редька. Вся деревня звала няню «бабушкой», потому что она была отличная повитуха и лекарка. Даже нас всех она принимала вместе с акушеркой Кристиной Адольфовной, за что ей на крестинах гости насыпали на тарелочку серебряные гривенники. Травы в саду няня все по имени знала, где чистотел, где кошачья мята, где белокопытник, и нас, бывало, заставляет рвать себе для лекарства. Варить, солить — наша няня опять мастерица. Муж её Гаврила Логиныч был главным поваром у дедушки; напьётся, бывало, пьян, валяется в полынях за кухнею без памяти, а няня за него кушанье готовит, и никто не узнает. Но для нас был всего дороже один талант няни: няня была необыкновенная сказочница, знала множество сказок, старинных игр и умела причитывать разными голосами. С ней мы «хоронили Кострому», от неё переняли все свои сведения о «куцом волке», об «Афоне дурачке», о том, как царь «туру ногу пишет на золотом блюде, на серебряном стуле». Вообще нянька Наталья была артист по призванию: грешной своей плоти не забывала, молилась довольно умеренно, зато всегда готова была поболтать, повеселиться, повздорить; сравнительно с знахаркою и сказочницею Натальею бабуся была чистая монахиня. Как будто в них воплотились два совершенно противоположные начала: в одной — христианский аскетизм, в другой — материальный реализм язычества. От няни мы учились природе и легенде старины; от бабуси — молитве и церковному обряду; но, конечно, сказка побеждала молитву, и вера в домового укоренилась сильнее, чем почитанье праздников. Когда я познакомился впоследствии с творениями европейских художников, в строгих пуританских портретах Рембрандта я увидел свою бабусю, а языческой плоти румяных и жирных рубенсовских старух признал свою сказочницу — няньку Наталью.