Барчуки. Картины прошлого — страница 21 из 52

Мы любили и ту, и другую, и считали их общими; но вместе с тем половина братьев была специально бабусина, половина — нянина. Петруша, я, Саша — были бабусины, атаман, Ильюша, Костя — нянины. Так установлено было от века. После обеда я и Саша несли тарелки с «подачками» бабусе; Ильюша и Костя — няне. Атаман и Петруша не любили этой мелочной дани, собираемой по кусочку в течение всего обеда, часто наперекор своему аппетиту, и всегда под страхом услышать от папеньки или маменьки какое-нибудь обидное замечание. Атаман снабжал нянек редко, но зато серьёзно: выпрашивал лишнюю мерку крупы, ситной муки к празднику, отстаивал в опасных случаях их родню; Петруша же считал своею непременною обязанностью всякий лишний кусок хлеба, всякую недоеденную кость, от кого бы они ни оставались, отдавать собакам, сначала своему Ахилке, который жил внизу около топки, потом дворным; так что он не только ничего не вносил в жертвенную чашу бабуси, но даже нередко безжалостно опустошал её в пользу Жолтки, Зареза и Буяна, особенно когда Жолтка щенилась под амбаром и не могла с обычною ревностью отстаивать свои интересы у кухонного крыльца. Такое поведение Петруши поселяло во мне безмолвное негодование, и каждый раз, вынося из-за стола свою драгоценную тарелку с кусками жаркого, пирожком и хлебом, я пугливо оглядывался, не идёт ли Петруша отнимать, и торопился унести её в детскую, где милая бабуся терпеливо и уверенно ждала моей жертвы. Психологические наши отношения к обеим няням были распределены точно так же отчётливо и строго. Мы с Сашею плакали о бабусе, Костя и Ильюша — о няне. Если мы бранили и укоряли за что-нибудь няню, тотчас являлись ругатели из другого лагеря, и не давая даже себе труда разобрать, в чём дело, поспешно принимались бранить бабусю. Это делалось так хладнокровно и уверенно, как будто иначе никогда не могло быть, как будто это был коренной закон природы, вроде отталкиванья однородных электричеств. Когда маменька после Коренной ярмарки раздавала платья, и бабусе приходился узор или цвет похуже, чем Наталье, весь бабусин рой был в унынии, а рой Натальи ликовал и дразнил нас. Когда к Оспосу-празднику начинали «обирать сад», то есть снимать яблоки, соревнованье доходило до самых больших размеров. Сбор яблок был для няней серьёзнейшею статьёю из всех наших доброхотных приношений; поэтому уступить в нём сопернику было особенно постыдно. В этой капитальной борьбе принимал участие даже Петруша, тем более, что ни Ахилл, ни дворняжки яблоков есть не соглашались. Самый опасный соперник нашей партии был Костя. Он считал себя почему-то обладателем сада, погреба, чулана, и всего вообще съестного материала Лазовки, всего того, что в древней Руси составляло предмет ведомства «сытного двора». Все умственные, нравственные и физические силы Кости были энергически направлены к его специальной цели. Его право на первый кусок, на всякий съестной грабёж было безмолвно признано всеми, даже самыми официальными хранителями; мирились с совершившимися фактами, потому что никакая стойкость защиты не оказывалась действительной против упорства Костиных атак. Акулина прехладнокровно и преудачно выгоняла меня из погреба, когда я беззаконно пытался отведать сметаны или варенья, и я не ощущал внутри себя никаких сил и поводов оказать ей сопротивление. С Петрушею стычки были гораздо опаснее, и он редко уступал, но зато после каждой такой стычки он обыкновенно очень долго не возобновлял своих попыток. Но Костя!.. Он приставал с ножом к горлу к Пелагее, хранительнице чулана, к Акулине, хранительнице погребов, к Абраму — буфетчику, к Павлычу — садовнику, даже к самому Михайле — повару; приставал по десяти раз в день, требовал, отнимал, изгнанный — возвращался, не обижался на брань, не стыдился усовещиванья, как мы, другие, а напротив, сам весьма громко усовещивал и бранил тех, кто ему отказывал. И он осилил всех, он завоевал себе позицию, до которой не добился никто из нас. В ящиках и карманах Кости не переводились яблоки. Он почти на виду маменьки шёл в сад и смело тряс самую лучшую сладкую яблоню. Иногда садовники приводили его с поличным, но он всегда так смело уверял, будто поднял простую падалицу, так буйно и шумно заявлял об обиде, наносимой ему обвинением садовников, что и садовники, и сама маменька спешили кончить дело ни в чью пользу. Косте в этой сфере сходило с рук то, за что всякий из нас непременно отвечал. Его как будто соглашались признавать официальным грабителем, неизбежным злом, которое закон решился терпеть с тою целью, чтобы оно не распространялось на других.

В старое время в нашей старой Лазовке ели пять раз в день: утром чай, в 11 часов завтрак, в 2 часа обед, в 6 часов опять чай и полдник, и в 9 часов ужин. Казалось бы, довольно. Но добрые молодые желудки наши вопреки всем расчётам физиологии и всем предписаниям гигиены находили, что этого мало, и что в антрактах между официальными часами еды необходимо какое-нибудь неофициальное прибавление. Костя тут являлся орлом. Не успеют оглянуться, его уже нет в классной комнате; слышен громкий говор в кухне, небольшой шум, упоминают с угрозою имя маменьки, — и вот Костя с куском говядины на хлебе, с ножкою курицы во рту, с пирожком в руке, или с чем придётся, но уже непременно с чем-нибудь, беспечно чмокая и пожёвывая, несётся по двору и кричит нам издали: «Знаете, братцы, что будет к завтраку? Вареники с вишнями! Я сам видел!»

Но что странно, повар, ключница, садовник — все очень любили и уважали Костю нашего за то, что он умел брать. Они его называли орлом и любовались на его удаль. Таково было разбойническое очарование Кости. Можно представить себе после этого, как работал Костя в дни яблочного сбора! Конечно, главный мотив его трудов составляла вовсе не няня; сентиментальность была не в его характере. Обыкновенно он задавал себе целью набить верхом огромный ящик, занимавший всю внутренность флигельного дивана. Ящик этот выбрал он столько же по беспримерной вместительности, вполне согласовавшейся с размерами его замыслов, сколько и по скрытности его; ибо, по доносу садовников, в очень исключительных случаях маменька осматривала наши ящики. План — набить яблоками диван — Косте удавалось исполнить обыкновенно дня за два до конца всей уборки, так что, мучимый бездействием и раскаянием в излишней скромности, он в виде дополнения отписывал под свой магазин ещё печурку в диванной, посвящая её исключительно антоновке, которая собиралась позже других; хотя эту антоновку Костя торжественно предназначал в зимнюю лёжку, однако это не мешало ему поедать её до последнего корешка в одну неделю. Костя ел по двадцати и по двадцати пяти яблок в день.

Доктор Гуфеланд содрогнулся бы во гробе, если бы узнал, с какою решительностью ежедневно опровергал Костя всю его «Макробиотику», от предисловия до оглавления; и доктор Гуфеланд горько бы ошибся, если бы вздумал утверждать, что индивидуум, поправший законы его макробиотики, должен иметь вид худосочный, болезненное преобладание кислот внутри и ненормальное развитие брюшной полости. Совсем нет. Лазовский попиратель макробиотики был красен, кругл и крепок, как каменный святонедельный биток.

Счастье няни, что не в чужом, а в её рое водилась такая добычливая пчела. Из дивана и печурки перепадало кое-что и ей. Бедный Саша напрасно надрывался в своих честных усилиях добыть бабусе яблок более добродетельным путём. Он набивал яблоками карманы, шапку и сапожонки, и ежеминутно бегал во флигель ссыпать свою крошечную добычу бабусе на колени. Маменька скоро заметила его беспокойную фуражировку, ощупала три яблока, спрятанных у него за рубашкою, вынула их при всех девках и со стыдом прогнала Сашу из сада домой. Костя поступал иначе: он всё время был в саду близёхонько от маменьки, и только раз, когда маменька заговорила с садовником, он бегал домой к своему дивану, захватив мимоходом корзину с апортовыми яблоками.

Бабуся и няня относились к нам совершенно так же, как и мы к ним. Может быть, милые старушки были нисколько не меньше дети, чем мы сами. Няня плакала за Борю, Костю, Ильюшу, бабуся — за меня, Сашу и Петю. Бабуся приносила по воскресеньям лепёшки с творогом нам троим; няня — своим троим. Мы при этом хвастались, чьи лепёшки лучше. Бабуся, когда говела, или отдавала просвиру в алтарь, приказывала поминать имена рабов божьих, отроков Петра, Григория и младенца Александра, а няня поминала за здравие рабов божьих, отроков Бориса, Илью и Константина. Накануне моих именин лампадку перед Покровом Божьей Матери зажигала непременно бабуся, и никому в голову не могло прийти, чтобы кто-нибудь, кроме неё, имел на это право. Точно с такою же уверенностью и сознанием своей обязанности проделывали подобную штуку няня под Ильин день или под «царя Константина–матери Елены»; и тогда бабуся сидела себе скромно, без зависти, глядела одобрительно на нянин труд, зная, что тут не её приход, но что придёт в своё время и её очередь. Бывало, сидят себе няньки в детской и болтают потихоньку за чулком. Вдруг няня встрепенётся и станет прислушиваться.

— Аль кого к барыне повели? — спрашивает бабуся, немного тугая на ухо.

— Повели твово наказывать! — встревоженно уведомляет няня. — Учитель нажаловался!

И бабуси уже нет в детской. Она под каким-нибудь предлогом в спальне у барыни, с словом защиты и горячею укоризною учителю. Она не переносила, когда наказывали кого-нибудь из нас, и перед маменькою оправдывала нас безусловно во всём и всегда. «Статочное ли таки это дело, сударыня, чтобы ребёнок махонький пяльцы сломал?» — говорила она с одушевлённым негодованием, заслоняя собою «робёнка» Петрушу, обвинённого девками, и мрачно хмурившегося в сознании своей вины. «Они, шлюхи, сами поломают, да и сваливают на барчуков. Ишь, какие гладёны разъелись! Под ними и жёрнов треснет, не то что пяльцы!»

Но сама она не давала нам спуску. Она была очень строга и тверда в своих правилах, а в малолетстве нередко наказывала нас собственноручно, под условием «не говорить маменьке». К учению бабуся нас нудила неумолимо: увидит, бывал