— Ух, матушка Катерина Ивановна, совсем было пропали! — слышалось со всех сторон сквозь взрывы смеха. — Бог меня убей, как есть было, каторжный, слопал… А Матрёнка-то, дура, не видит… Бежит прямо к нему…
— Да что, что, сумасшедшие? Не орите все разом, — гневалась Катерина Ивановна, несмотря на свой гнев, столько же заинтересованная происшествием, как и сами девки. — Бежит, бежит… а кто бежит, никто толком не скажет. Ну что там такое, Любаша?
— Ах, матушка Катерина Ивановна! — говорила Любаша, всплёскивая руками. — Уж то-то мы спужались! Думали, всех полопает…
— Да кто полопает, дура ты набитая? — кричала тётя.
— Ведь какой грех, матушка Катерина Ивановна, — продолжала между тем Любаша, — мы из садика на проулок, а он прямо с проулка… нос к носу. Глазища-то как свечи горят, а самого не видать…
— Не хочу тебя и слушать, полоумную! — всё больше горячилась тётя. — Кто там такое, девушки?
— Да волк, Катерина Ивановна! Бог меня убей, волк! — божилась Матрёнка-Долгун. — Я было разбежалась совсем ему в охапку; спасибо, Верочка за платье потащила!
— Целоваться с серым захотела; так и лезет к нему, не остановишь! — смеялась Верочка. — Мы-то, девушки, без женихов воротились, а Долгун наш один разыскал себе женишка!
Девки дружно хохотали.
— Вот чёрта нашла, прости господи! — открещивалась Матрёнка. — Возьми его себе, коли люб. Это хуже нашего Федота хромого.
— Чем плох жених? — шутила Любаша.
Весть о том, что на проулке волк, взбудораживает всех. Пока тётя Катерина Ивановна расспрашивает девок о подробностях, мы мигом на двор! Там уже толпа зрителей. С сугроба под крыльцом ясно видны четыре странных красных огонька, нерешительно двигающихся по проулку.
— Да их, каторжных, два! — заметил повар Василий, выскочивший на всякий случай с ухватом в руках.
— И то два!
Под амбаром протяжно и жалобно завыла наша жёлтая сука. Зарез, спавший на куче соломы за передним крыльцом, приподнял голову и тоже затянул беспокойно-тоскливый лай. Собаки ему ответили в разных местах: у скотного двора, от кухни, из-за девичьего крыльца. Только один Ахилл, выскочивший вместе с нами, подошёл почти к самому проулку и там надрывался протяжным несмолкаемым лаем, каким собака обыкновенно лает на волка «по зрячему».
— Фють-тю-тю-тю! — кричал Петруша, чтоб подзадорить дворных.
Красные огоньки сначала разом остановились, потом метнулись вправо, и вдруг словно провалились в темноту ночи.
— Побегли прочь, проклятые! — с неудовольствием сообщил Василий. — Собаки плохи, а то бы где уйти! Ату-ту-ту-ту!
— Ату-ту-ту-ту! — кричат со всех сторон, и ободрённые человеческими криками верные псы бросаются к проулку с отчаянным лаем.
Тётя нас всех накормила брусникою с сахаром и чинно усадила в спальне вокруг круглого стола. Костя завалился ей за спину и почти совсем спит. Саша хотел пробраться туда же, да Костя его толкнул ногою в живот и вытеснил даже из того угла дивана, откуда Саша рассчитывал незаметно распространить свои владения. Саша пригромоздился теперь на глубоком папенькином кресле; он в свою очередь тоже должен был вытеснить с кресла более слабого соперника, нашего белого кота Ваську, который обыкновенно спал на этом кресле таким же калачиком, каким улёгся теперь Саша. Но мы, кто побольше, и не думаем спать! Локти на столе, голова на руках, рот изумлённо раскрыт и глаза прикованы к добрым шевелящимся губам старой тётки. Тётя читает нам сквозь круглые серебряные очки любимые свои баллады Жуковского. Чудный лад слов, ещё так мало знакомый, переливающийся, как на певучем инструменте, звучными строфами, оковывает и слух, и воображенье.
На чугунное крыльцо
Тихо брякнуло кольцо;
Тихим шёпотом сказали,
Все в ней жилки задрожали…
Слышится в моём сердце, словно в него капают расплавленные капли чего-то жгуче-сладкого. И сжимаясь сам в себе, трепетно взглядываешь на слепые окна, сквозь изморозь которых с пристальным любопытством смотрят внутрь комнаты серые ставни, легонько постукивая на зимнем ветре, как зубы озябшего человека. Чёрная дверь тёмной гостиной так некстати уставилась прямо против меня, и из её темноты тоже словно смотрит кто-то в нашу слабо освещённую спальню. Беспокоит меня и косая тень, падающая в дальний угол спальни от большого шкафа. Не хочешь смотреть туда, а глаза так и поворачиваются сами собою, словно какой-то беззвучный голос издевается над тобою: «Погляди туда! Что же не глядишь? Боишься? Вот я тебе задам, как поглядишь!» Закрываешь соблазняющие глаза и опускаешь голову на самый стол, чтобы не видеть зловещей темноты.
А тут всё страшнее и фантастичнее разыгрывается чудесная история.
Что до мёртвых, что до гроба?
Мёртвых дом — земли утроба!
Впереди их Божий храм;
Конь несётся по гробам…
Образы фантастической баллады в поразительной осязательности стоят внутри меня. Распалённым оком воображения своего как наяву вижу я мёртвого гостя у дверей наших передних сенец и слышу тяжкий топ его ног по ступеням крыльца. Ведь другого крыльца, кроме переднего, в нашем лазовском доме, разумеется, никто не станет воспевать… Точно так же и Божий храм впереди всадника, разумеется, не что иное, как наше патепская церковь, которую я теперь вижу так ясно и живо, как никогда не видал открытыми глазами, при свете дня. Вон она — серая, громоздкая, — глядит чёрными дырами своих высоко поднятых окон на окружающую её ночную пустыню. Может ли быть что-нибудь страшнее патепской церкви в тёмную ночь? С таинственных шорохом болтается длинная верёвка, спущенная до земли от колокольных языков, и чуть слышно ноет в тишине ночи большой медный колокол… Кто это хмурится и мерещится в этих чёрных окнах из тёмной и безлюдной пустоты храма? Под чьими незримыми шагами поскрипывают ветхие расшатавшиеся ступеньки колокольной лесенки? Кругом ни души, ни двора; даже караулки нет. Только старинный погост с покосившимися крестами, с рассевшимися насыпями, с голубцами, ушедшими в землю, без ограды и без окопа, стелет далеко кругом свою могильную ниву… По ним-то, по этим гробам, несётся страшный конь со своею страшною ношею, и среди этих гробов сам я, бедный Гриша, видящий все ужасы, и сам ими видимый… Да, нет никакого сомнения, что я теперь сам, на патепском погосте, и что это именно в меня вперяет свой слепой взгляд мёртвый всадник. Нашей спальни нет больше кругом меня, и слышу я не спокойный храп Кости, завалившегося за тёткину спину, а стон мертвецов из-под могильной насыпи.
Слова баллады умолкли, а в сердце всё ещё стоят недвижимо картины и образы, им непобедимо овладевшие. Вот слышится иной лад, иная сказка. Тётя читает, как
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали;
За ворота башмачок
Сняв с ноги, бросали;
Снег пололи под окном;
Слушали; кормили
Счётным курицу зерном;
Ярый воск топили…
Туго и упорно уступают место старые впечатления новым… Встревоженному воображению достаточно теперь ничтожного намёка на что-нибудь страшное, чтобы переполниться страхом. От «Людмилы» к «Светлане», от «Светланы» и «Громобою», — один рассказ ужаснее другого.
За Киевом, над Днепром-рекой,
Над ужасною пучиной,
В глухую полночь Громобой
Сидел с своей кручиной…
Но когда тётя дошла то того места, где Асмодей является за душой Громобоя, и взволнованным голосом, моргая сквозь серебряные очки своими старыми заплаканными глазами, произнесла роковые строки — я застыл от ужаса.
— Тётка! Что ты нас пугаешь! Не пугай нас! — завопил вдруг Саша, с громким рыданьем бросаясь с своего покойного кресла на колени к тёте.
— Ах ты бесстыдник! А ещё мужчина! — неуверенно усовещевала его тётя, сама встревоженная не меньше нас. — Ну зачем же ты слушал? Спал бы себе на здоровье, да и дело с концом!
— Да я боюсь, тётя, я не могу заснуть! — продолжал рыдать Саша. — На меня кто-то из-за шкафа смотрит… Зачем ты нас пугаешь целый вечер!
Вот и иной вечер, не похожий на этот. Сумерки тихи, почти безмолвны. Всё прячется друг от друга, все что-то готовят друг для друга, нежданное, поразительное; всё готовится к принятию этого нежданного, таинственно зреющего неведомо у кого, неведомо где. Даже темнота комнат какая-то особенно выразительная, святочная темнота. Вот зажглись огни в старых, жарко натопленных хоромах. Ярко осветился зал — средоточие святочной жизни. Никто ничего не делает: все ходят и ждут; а в тёмных углах хором и дворовых изб зреет будущее.
В передней слышен грубый топот ног, сдержанный смех, хлопанье дверей в сенцах; холодом и снегом потянуло в зал.
Ухмыляющийся Андрюшка с каким-то радостно-загадочным лицом, не боясь барина, вбегает в зал и ничего не говорит, а только глядит на дверь передней, полный нетерпеливого и торжествующего ожидания. Нам нечего говорить — что будет, чего он ждёт. Мы все знаем, все ждём.
Двери отворяются настежь, и толпа ряженых, подталкивая вперёд друг дружку, хихикая и ломаясь, вваливает в зал. С ними вместе врывается в зал свежий морозный воздух, запах избы и овчинных тулупов. Дружный оглушительный смех приветствует наряженых. Из коридора вышла в зал вся девичья, уже визжавшая вокруг наряженых во всё время прохода их по двору, и спешившая теперь вполне насладиться ими в барских комнатах. Конюх Мартынка в двух вывороченных овчинных тулупах полз впереди на четвереньках, мохнатый как медведь, с обтянутой тулупом головою, и ревел сильнее настоящего медведя.
Володя был введён в совершенное заблуждение и заревел ему в ответ. Даже Саша едва не пристал к нему и жался за Петрушу, возле которого, по его убеждению, не существовало опасности ни от медведей, ни от привидений.
Девки подняли визг, хохот и беготню. Овчинный медведь полез прямо на них. За медведем выбежала коза в холстинном мешке на голове, с приделанными наверху рожками и щёлкающими палочками. Из-под мешка выступали на цыпочках огромные неуклюжие сапоги Ивана-башмачника, заменявшие козиные копытца, и самым добросовестным способом силились семенить козлиным плясом. Коза прошлась волчком по всему залу, кивая рожками, пощёлкивая и помахивая бородкою из пеньки, навязанною на щелкушку, и семенит к девкам, которым смерть хочется потаскать её за пенечную бородку.