Барчуки. Картины прошлого — страница 38 из 52

Наконец мы освободились от шуб и от Аполлона, и с радостным замиранием сердца прыгнули в ворох свежей золотистой соломы. Наши нахолодевшие щёки зарделись ярким пожаром, и трепетный греющий отблеск пламенем побежал по всему лицу, по всему телу, даже по самому сердцу… На нас стали сыпаться тлеющие искры, которые с треском, как от пистолетного выстрела, вылетали из огня, словно нарочно метко пущенные в нас. Струйки дыма иногда били нам в нос горелым овсяным запахом. Но нам всё-таки было хорошо, и мы лежали, съёжившись и свернувшись, почти с головой спрятанные в солому, вытянув к огню застывшие ручонки и сладко зевая… Аполлон между тем аккуратно сложил и, пересчитав всё наше платье, поставил на печь мёрзлые валенки; отойдя в задний угол, стал раздеваться сам, так же медленно, последовательно, заботливо расстёгивая каждый крючок, осторожно распутывая узлы кушака, сохраняя тот же нахмуренный деловой вид. Когда он остался в одном своём сюртуке из толстого синего сукна с высокими наплечниками и истёртым плисовым воротником, он вынул не спеша складную гребёнку, причесал по форме свои жидкие седоватые виски, отёр лицо клетчатым бумажным платком, понюхал табаку в обе ноздри и направился к нам.

— Что это вы таки выдумали, Илья Петрович, на соломе валяться? — сказал он тоном сострадательного изумления и укора, остановившись над самыми нашими головами. — Что же, папенька вас за это небось похвалят, коли узнают. Э-эх! Баловники вы какие, господа, сделались. Статочное ли дело благородному человеку да на земле в соломе лежать? Чего б таки приказали мне лавку принесть, да у печки и сели бы рядышком, обнакновенно, как господа хорошие делают. Порядков нет у вас никаких, право!

Однако на этот раз мы отстояли свою свободу; да и дядька наш настаивал некрепко, больше по привычке, потому что его самого манило на тёплую и тёмную запечку.

— Прикажете самовар поставить? — сказал он совершенно официальным тоном.

— Да, Аполлон, теперь бы хорошо чаю выпить, — отвечали мы. — Равно и ты с извозчиком согрелся бы…

— Вам уж об нас нечего хлопотать, господа. Вы должны своё удовольствие соблюдать, — продолжал дядька. — Ваше дело приказанье отдать, а наше лакейское дело служить вам. Коли изволите приказать поставить самовар, так поставлю, а не угодно вам, так и говорить нечего.

— Ну хорошо, Аполлон, поставь, — сказал брат.

— Может, кушать что угодно, так можно к ужину яишницу выпускную приготовить, али зажарить что?

— Нет, Аполлон, мы есть не хотим, принеси, что осталось в складнях, так с нас довольно будет.

— Это уж ваша воля, господа, потому всяк человек свой желудок знает, — говорил Аполлон. — Вот чай, кажется, купцы допили, а самовар-то ещё кипит, так оно и нового ставить не нужно. Пойти принести складни, да погребец.

Он опять так же обдуманно надел свой крытый тулуп, надел варежки, взял шапку и вышел из избы. Мы молча стали озираться по сторонам и прислушиваться ко всему, что говорили вокруг нас. У стола уже сидело за чаем два проезжих купчика. Один из них, по-видимому, старший и главный, сидел отвалившись к стене, подбоченившись одною рукой, а на расставленных пальцах другой держа блюдо с жиденьким чаем, на который он не переставал дуть. Чай, вероятно, приходил к концу, потому что оба купца были уже красны, как свёкла, и покрыты от корня волос до конца подбородка мелкими каплями пота; первый даже расстегнул свою синюю сибирку, так что была видна его суконная жилетка с стеклянными пуговицами, из-под которой торчала ситцевая рубашка, подвязанная под круглое брюшко. На простом мужицком пояске висел скверный маленький гребешочек, между тем как на груди покоилась массивная золотая цепь и из сального жилетного кармана выглядывал дорогой хронометр о двух досках. Сапоги были по колена, почти дегтярные, а потное лицо утиралось довольно тонким фуляровым платком; словом, во всём была видна грубая смесь мужицких привычек и туго набитого кошелька. Говорил он скверным русским наречием, ударяя на о, тоном непоколебимого авторитета, важно, медленно, наставительно, чувствуя, что он тут знает больше всех и что карман его ещё умнее, чем он сам. Оттого его тупая физиономия с серой бородкой и выкаченными бесцветными глазами казалась ещё тупее; товарищ его и все, кто был в комнате, слушали его с большим почтением, едва осмеливаясь возражать, так что его приговоры частенько кончали всякий разговор. Товарищ этот был ещё молодой, красивый купчик или мещанин, остриженный по-русски, с мягким, даже сладким выражением лица; он ежеминутно взмахивал головой, чтобы закинуть назад докучливые волоса, и обнаруживал в своих речах большую любознательность, для удовлетворенья которой постоянно обращался с вопросом к синей сибирке.

Кроме них, сидел ещё тут высокий и широкий старик богатырского складу, с чёрными умными глазами под седою бородою, старик ещё до сих пор красивый и бодрый. Это был старый хозяин двора, давно уже сдавший всё на руки сыну, чтоб хоть под старость наслаждаться покоем и бездельем, которых он не видал многие десятки лет. Мы его вспомнили сейчас же, потому что не раз останавливались в Субботине и всегда заслушивались его рассказов о муромских лесах, орловских разбойниках и разных других историй, случавшихся с ним во время его многолетнего извозничества по разным губерниям России. Все проезжие любили его за эти рассказы, поэтому его всегда можно было увидеть с ними за самоваром или за графинчиком водки. Старик был умный, острый и говорил хорошо. Оттого сидел он и теперь рядом с синей сибиркой, одетый в полушубок, несмотря на духоту комнаты, и далеко протягивал свои отслужившие ноги, вечно обутые в валеные коты. Пот прошиб и его после полдюжины чашек, так что он начинал уже слегка поохивать.

Были ещё в избе две бабы с прялками: корявая старуха в пёстром сборнике, и другая полная, белая, в щегольской красной повязочке, в пышной миткалевой рубашке и китайчатом сарафане; колесо прялки кружилось у ней как полоумное, нога так и ходила ходенем, между тем как старуха совсем почти задремала, сидя в своём запечье, и едва шевеля костлявою ногою. Работница, топившая печь, поджав под себя ноги, то и дело пригребала кучи соломы и целыми охапками совала её в огненный зев печи, из которого начинал тогда валить густой белый дым. Комната на несколько мгновений погружалась почти во мрак, но только для того, чтоб сейчас же опять зардеться красивым заревом, когда задавленный огонь, собравшись с силами, охватывал вдруг с треском всю новую свою добычу и летел яркими ползучими языками и тучею раскалённых искр вверх облаками через чёрные стены трубы. Печь топилась так жарко, что в противоположном углу под образами едва можно было усидеть, а между тем на самой печи спали русские люди, потому что свешивались оттуда и лапти, и сапоги, и голые ноги, а подчас слышны были глубокие вздохи, полусонное ворчанье и мерный дружный храп. От угольной образницы их фольговых икон, оттенённых полотенцем и украшенных завядшими цветами, сухими розгами вербы, жёлтыми восковыми свечками, шли по обеим стенам длинные несимметрические ряды других образов и духовных картин, в параллель которым неизвестно с какой эстетической целью тоже на манер картин приклеены были небольшие куски разноцветных обоев. Большая часть образов была писана на дереве, теми же самыми красками и с тем же самым искусством, какими разрисовываются к светлому празднику мужицкие писанки; угодники глядели с них настоящими великомучениками, потому что суздальская кисть, не сдерживаемая никакими анатомическими условиями, предавалась необузданной фантазии в распределении органов тела.

В «Нечаянной радости», например, плечи грешника выросли выше его головы, которую каким-то образом художник укрепил посреди груди; у «Скорбящей Божьей Матери» рот находился как раз под левым глазом, оставив незанятым своё настоящее место, ну и тому подобное. На больших бумажных листах изображался «Горний Иерусалим» с двенадцатью воротами из камений самоцветных, избиение младенцев, где весь воздух наполнен летающими головами, и притча о богатом грешнике; последняя притча была снабжена очень поучительною надписью во вкусе Конфуция: «Страшись, смертный, разгневить Того, Кто над тобою, не надейся на то, что пред тобою (нарисован весьма тощий мешочек с деньгами), не уйдёшь от того, кто за тобою (стоит скелет с косой), и не минешь того, что под тобою (конечно, земли). Кто любит истину, кто правду свято чтит, тому и смерть не досадит». Я давно знал на память это поэтическое размышление суздальского художника, но со всем тем всякий раз прочитывал его заново.

— Откуда это вы, господчики, едете? — спросил нас наконец купец в синей сибирке, долго и пристально разглядывавший и нас, и Аполлона.

— Мы едем из Харькова в свою деревню, — отвечали мы, несколько приподымаясь из соломы.

— Так-с, — серьёзно согласился купец. — В обученье небось находитесь?

— Да, мы гимназисты, в гимназии учимся.

— Гм… В гимназии… — синяя сибирка задумалась, и по-видимому, недоумевала.

— Небось это, Иван Николаич, всё одно, что семинария, али пониже будет? — осведомился молоденький купчик, с верою глядя в невозмутимые глаза своего патрона.

— Ну да, известно, одно почти и то же; значит, господская только семинария, а ученье всё одно, — догматически объяснил Иван Николаич и, обратившись опять к нам, прибавил с какой-то глупо покровительственной усмешкой: — Поди больно вас учителя лозами-то посекают? В строгости небось содержат?

— Нас никто не смеет сечь, — солгали мы, обидевшись до глубины души и враждебно косясь на нескромного, чересчур уж любопытного собеседника. — Мы дворяне, а дворян не секут.

Однако, несмотря на эту чопорную реплику, нам сделалось очень стыдно и перед купцом, и перед седым дедом, и перед работницей, топившей печь, и перед всей честной компанией, нисколько не думавшей скрывать своего весёлого смеха. Купец между тем продолжал прежним тоном, как будто на потеху публики.

— Ну уж школяру без лозанов быть нельзя, там уж на дворянство-то, пожалуй, что и не посмотрят, а спустят тебе штанишки да и отстрекочут молоденьким березняком: учись, значит. Бывали и мы в ученье, науку-то эту сами всю превзошли, таить нечего: больно, подлецы, дерут.