— Приходится ли иногда встречать медведя лицом к лицу?
— Вота! — солдат рассмеялся. — Да я его, каторжного, хворостиной сколько раз гонял. Это народ мне известный. Слава Богу, не впервые.
— Убивал ты медведя? — спросил кто-то из братьев.
— И убивал, и видал, всего приходилось. Я царю старый слуга. В семи походах был, восьмнадцать лет на одном Капказе прослужил, так пора знать медведя…
— А его на Кавказе много?
Лесник приободрился и кашлянул.
— Кафетия есть такая земля, — начал он поспешно, с видимым желанием основательно побеседовать с нами: — Медведя много в этой Кафетии. Там ведь всё гора. Пойдёшь, бывало, наверх за орехами, а он сидит на кусту, орехи грызёт, да всё себе мур-мур мурчит. Подойдёшь, швырнёшь в него камнем, так он оттуда шмякнется, как куль ржаной, и-и-и! Ахнет! Вёрст пятнадцать жарит, не оглядываясь, всё кричит: «А-а, а-а!» Чуть голоском подаёт. Долго, каторжный, смирен был; как котёнка, бывало, гоняешь, да грузины его обидели, жену его, самку, убили. Там внизу горы плоскость, а по плоскости виноград мужицкий и дикий растёт; а мужики там грузины называются. Медведь ведь, что на виноград, что на орех, что на грушу — первый разбойник. Так жена его с детьми виноград мужицкий всё жрала; заберётся себе в виноградник, и сосёт всю ночь. Ну, они её удостоили и убили. Так он, муж-то медведихин, кругом аула несколько ночей ходил, плакал. Попадёт кого, и сомнёт; задал тогда памятки грузинам! Прежде, бывало, кругом лагеря ходил, не серчал, нас никогда не трогал. Только пошли раз трое наших ребят-ериванцев топоры в лес точить — дорогу рубили для батареи. Там ведь, на Капказе, всё щели в горах, по щелям ездят, так башни в лесу ставят, а на башни пушки, чтобы во всю щель скрозь доставали. Дерева там большие: чинара, пальма, а промеж их ежевика колючая; по пять, по шесть дерев отлетает, как горох; так в высь в самую забирается, в пустом месте словно копна стоит. Двое наших солдатиков в одном месте ежевику рвут, а третий отбился, пальмовые ложки режет; дерево у пальмы белая, как кость, славные ложки выходят. Только медведь и повались сзади на этих двух, стал грызть. Солдат сперва думал: «Кабан», — кричит: «Отгони от меня, Козлов, кабана!», — глядит, медведь. А уж тот повалил его навзничь, ногу сгрыз, за макушкой полез; а солдат наш морду ему топором рубит, обороняется. Темно в лесу-то; Козлов думает, кабан. Стал его обухом по спине колотить; а что ему, чёрту, обухом сделаешь. Обернулся медведь к нему, другого-то бросил, да как ударит зубами, так руку по локоть и отнёс, а сам побежал себе в лес, и горя мало. Мы и видели, признаться, сверху из лагерей, не далее полверсты стояли: с кем это наши возятся, думаешь, грузины дерутся; кричим: «Эка, с дерьмом не справятся!» Смотрим, ползёт один, из руки кровь, к фельдфебелю. «Медведь, говорит, нас помял; товарищ без ноги лежит, в лесу остался». Послал подполковник охотников с фельдфебелем медведя искать, убить приказал беспременно. А я тогда уж старый солдат был, взяли меня; без меня фельдфебель не шёл. Разыскали эту месту, где их медведь грыз, пошли по следам. А уж он по дороге того-то, что ложки делал, совсем покончил, и мы этого ничего не знаем. Идём мы с фельдфебелем, а трое ещё куст обходят. Ну, говорю фельдфебелю, здесь он! Видишь рану, об куст чесал, и на земле, что свиньи рыли, кровь видна; это он по земле валялся. Не успел я слова этого сказать, он куст как распахнёт — в кусту сидел — да как крикнет; ведь он так кричит на человека, как вот сурьёзный лев. Облапил меня и прямо на куст колючий прёт; рука моя у него в зубах, мнёт; ружьё выбил. Фельдфебель стоит со мною рядом, помертвел, а штык в руках. Как повалил он меня, стал я у него во рту языка искать, за язык потянул, только силы в руке нет. Иван, говорю, Егорыч, не выдай, брат, коли ты медведя… А он совсем как очумел, пистона ищет; пистон у него соскочил. «Не вынимай ты, ради Христа, пистона! Коли ты его штыком!» — Ну, тут он меня послушался. Размахнулся раз, хватил, другой хватил, третий, четвёртый, четыре раза штык по самое дуло всадил, не хуже как в копну овсяную. Что ж ты, братец, думал? А тот, клятой, всё на мне сидит! Бегут на крик наши, только бы колоть, а он как вскочит, дал одному плюху — покатился, другого лапой по ружью хватил — дуло лучком согнулось; третий со страху на дерево влез, сидит. Тут и я встал, а кровь с меня, как с борова. А медведь отошёл на пригорочек, сел и смотрит на нас. «Ну, брат, говорю, теперь уж я тебя не отпущу! Разувайся, ребята; давай по второй портянке, обвязывайте мне руки. — Разулись, обвязали. — Слезай-ка ты теперь с дерева; становись ты сюда, ты туда, ты под куст; не пущать мне его. Пали!» Всадили мы ему четырнадцать пуль. Так он тут на коленки стал, глаза совсем красные, язык высунул, а вор рту кровь, дышать ему совсем тяжело. Видит, что издыхать приходится, а не ложится, молчит, глядит на нас… Покориться не хочет. Подошёл я к нему, дал пинка ногой, повалился… Ну, говорю, братцы, везите теперь меня и медведя к начальству! И сам тут же около медведя повалился. Привезли нас в лагерю. Там его господа живо расхватали: кому бок, кому ляжку. А нас в лазарет положили, двенадцать дён, кроме дохтура, не подпускали никого, думали — помраченный был. Год в больнице вылежал заживо! Вот и теперь раны видать.
Лесник засучил рукав солдатской шинели и обнажил жилистую сухую руку, обезображенную широкими шрамами. Он глядел на неё с каким-то весёлым любопытством, словно на очень интересную и ему вовсе не принадлежащую вещь, и поднёс потом её к огню, чтобы нам было виднее.
— Во! Вон он, каторжный, как вгрызся, так и теперь видать. Не дал я ему, нечистому, плотью своею христианскою разговеться… Вона как скомкал, как хлеб жевал! — Он с удовольствием поглядел на нас и, усмехнувшись, спустил опять рукав на руку. — Во я какой, господа, увечный… Инвалид!
Мы его расхвалили весьма искренно и единодушно, и выразили надежду, что он и с черкесами расправлялся так же, как с медведем.
— Да уж известно, — словоохотливо подхватил солдат, боявшийся, кажется, упустить нить своих удалых рассказов. — Там ведь не один черкес, там разный, признаться, народ, всякий сброд; меретинцы эти, осетинцы, азия… Позабыл всех. Азия на горах живёт. С этою азией больше всего воевал. Там всё война. Дитя маленький, а у него за поясом кинжал и пистолет, и верхом ездит, как большой. Заспорь с ним — сейчас секим башка! По-ихнему голову сниму! Разбойный народ, неспокойный. Баба с ружьём за водой ходит; мужики пашут, а мы батальоном кругом стоим. Вот там такая сторона, хорошего ничего нет, одно воровство. И война-то какая, не по-божески совсем. Колонна наша идёт, примерно, а азия найдёт причинное место способное, вобьётся в камень, бац да бац сверху. Нас тысячи, а его двадцать человек, а какую пагубу делает, и жителям большую вреду. Как ты его там достанешь? На гору просто лезть, так и то уморишься; там ведь горы — стена стеною. Лошадь наша совсем там не может ходить, а есть там скотина такая — лошак; маленький как овца, а уши заячьи; да сильный такой, что ни наложи, всё попрёт в гору; устройство у него такое.
— Шамиля не видал? — спросили мы его, чтобы поддержать беседу.
— Ну уж Шамиль этот, сучий сын, положил-таки народу! Что ни гнали отсюда — всё там. Одначе царь наш его, собаку, помиловал за храбрость. То-то мы дивились тогда. С чего это его казнить не приказали? Бакланов генерал его взял. Коли, говорит, я многоземельных царей войска бил, так его, безземельца, ещё не выловить. Он, говорит, сам на чужой земле! Ещё при Муралёве обещался. «Шмель этот у меня в носу сидит», — Муралёв ему говорит. Ну, он и обещался.
— Ты уж тогда в отставке был?
— В чистой… А с турком однако я ещё повоевал, Карс брали с Муралёвым. А то ещё помню, стояли мы при куюк Дара. Колонны кареем расположили, отдыхали. В серёдке повозочки стояли, члены наши ехали, поп первый, потом господа разные. Поп и говорит дьячку (дьячок у нас завсегда солдат): «Дьячок, а дьячок, поставь-ка самоварчик», а я так-то сижу с флангу, сухарь жую. «Нет, говорит, батюшка, не попьёшься, — и ребятам говорю: полно есть, ребята, давайте побьёмся; нонче большая битва будет!» Вдруг как он свистнет чинёнкой прямо в самовар, а самовар под телегой стоял, так всё вчистую — и самовар, и телегу, разнёс. «Что, кричу, батька, напился?» — «Напился, говорит, свет, напился», — смеётся поп. Стал он нас с пушек бить, словно с ружей; его было сорок пять тысяч, а нас девять; попёр нас, так мы задом до самого Александрополя шли; заперлись, всю ночь не спали, думали — брать нас будет. А на второй день облегчение пришло: два наших полка, да из России дивизия; так мы таким порядком встретились, как братья родные. Говорим, мы теперь к ему в гости пойдём, пущай у него сорок пять тысяч. Пошли; а за нами Куринский, Кабардинский полки, а за ними ещё графцы, апшеронцы — то-то надвинули; так он за семьдесят вёрст ушёл на старую месту, где он семь лет припасы себе готовил; там вся его притончица была, провиянт и припас всякий…
В эту минуту в нескольких шагах от костра затрещали сучья, зашумели опавшие листья и явственно раздался топот подкованной лошади.
— Ну, нажил я с вами беду, господа! — испуганно спохватился рассказчик, суетливо стараясь задуть огонь полою своей шинели. — Ну, как лесничий!
Огонь разгорался ещё ярче, раздуваемый взмахом шинели.
— А зачем у вас огонь? Что за народ? — раздался в темноте грубый голос.
Из тёмной, едва заметной просеки выехал верховой и остановился в десяти шагах от костра. С тупым испугом кавказец сорвал с себя шапку и побежал к всаднику. Мне было стыдно и жалко смотреть на его могучую боевую фигуру, уныло и униженно стоявшую около коня. Он что-то смиренно шептал подъехавшему, указывая на нас головою, и по временам кланяясь. Лошадь вдруг разом повернула и исчезла в той же просеке.
— Смотри, сам затуши! Я ещё проеду, — раздался тот же суровый голос.