Барды — страница 11 из 36

И вдруг — рушится.

Надо становиться евреем?

Память рода проступает, как фреска из-под записей. Как иврит, не изучаемый, а словно припоминаемый на иерусалимских улицах.

В Израиле тесно. Зато — «времени немереный простор» бьет из тесноты пространства. И крови требует, крови — преданности по крови — от человека, эту кровь ни во что не ставившего.

Так почему же сейчас поддается?

Вот ответ:

Мой дед в губернском Могилеве

Писал с ошибками по-русски,

Мои израильские внучки

Забудут русские слова…

Кажется, это и есть суть драмы: отсечение связей — с прошлым, с будущим. Сюжет очищается от псевдонимов: герой, даже в самом «обмане» умевший разглядеть «правду» (именно потому умевший, что было «для кого»), обнаруживает, что — «не для кого». Ледяным одиночеством дышит «голос крови». Ярлыком «еврейства» прикрыто испытание в вакуумной камере.

И стою я под Стеною Плача

В позднем покаянии жестоком,

Возвращаясь так или иначе

К ранее неведомым истокам,

Чтоб в конце назначенного действа,

Над моей кончиною помешкав,

Усмехнулся Бог мой иудейский

Азиатской темною усмешкой.

Еще бы и не усмехнуться. К каким истокам возвращаешься? К тем, что дремали в тысячелетних жилах и проснулись при слове «погром»? Или к тем, какие вынесла личность из ленинградской блокады и отказалась эту блокаду срочно переименовать в санкт-петербургскую? То истоки, а это что, не истоки?

«Самодостаточность» еврейства и пленяет, и пугает Городницкого. Снимем «покров»: его ужасает невозможность русской души защититься такой же самодостаточностью. Но и пленяет. Потому что русские живут «всем миром», «земшаром», вселенской истиной. Страшно в России — еще страшней потерять Россию.

Это не «выбор» — это взгляд в глаза судьбе, которая тебя выбрала.

Остается только признаться в этом: проговорить вслух то, о чем вообще-то лучше вслух не говорить. Пока не окличут, не ославят. Тогда — отвечать, причем на их волапюке:

Не ощущай себя уродцем,

Печалью душу не трави,

Оставлена за инородцем

Свобода в выборе любви…

…Когда ревнитель чистых генов

Зубами рвет тебя, как зверь,

Когда толпа аборигенов

Твою выламывает дверь,

Тебя утешит убежденье,

Что этот дом и этот дым

Ты выбрал сам не от рожденья.

А сердцем собственным своим.

Да, горек «этот дым». Картофельный дымок…

Сердце, выбравшее Россию, собирает ее из осколков.

Треть века назад молоденький поэт пообещал с легкой уверенностью:

— Но мне ни разу не привидится во снах туманный Запад, неверный дальний Запад.

Привиделся. И не во снах — наяву. И Запад дальний, неверный, и Юг обетованный, верный.

Выбрана все-таки — Россия.

Россия Пушкина. Вокруг Пушкина она и выстраивается. Чаадаев и Дельвиг, Батюшков и Матюшкин, Карамзин и Кюхельбекер, Пущин и Матвей Муравьев…

(В эту же самую пору Юлий Ким, смеясь, выстраивает аналогичный ряд в цикле, посвященном 1812 году, а Булат Окуджава всерьез переходит на прозу — к тем же декабристам),

Городницкий поднимает из гробов русское дворянство. «Тот, кто убил, рядом с тем, кто убит». Примиренные в могилах, вчерашние смертельные противники должны еще раз примириться — в стихе. Колокол новгородский и скипетр московский: оплакали казненных — вперед! Не так уж важно, на какую масть ставили, — белый генерал мог бы пойти служить в ЧК… «к родной земле в последний раз прижаться…»

(В аналогичном случае Иосиф Бродский уточняет: «К равнодушной отчизне прижимаясь щекой»).

Отчизна Городницкого не равнодушна — яростна, горестна, неправедна и праведна в вечном раздвоении. Два Гоголя несовместимы на московских пьедесталах, но оба — реальность. Блуждает стоязыкая орда «между Третьим Римом и Четвертым Интернационалом».

(Николаю Бердяеву для аналогии хватает Интернационала Третьего).

Бердяев, в отличие от Городницкого, родился в имении, а не в земшарном пространстве. И время было другое, чем то, из которого слышится голос Городницкого:

Мне бы выпросить у всемогущего Бога

Для рождения время себе иное.

Но безбожное детство мое убого.

Очевидно я сам тому виною,

Что не в том меня прокрутили кадре,

И не в той крестили меня купели,

Что не дом и не улица был мой адрес,

А Советский Союз, как когда-то пели.

В прекрасную пору, когда это пели, Городницкий, созерцая у реки Сестры приграничные берега, обронил строчки, из-за которых песня «Финская граница» ни при кпкой погоде не могла бы попасть в советскую печать: «Мы Финляндию у Финляндии всю когда-нибудь отберем».

Теперь попало в печать — уже как насмешка над рухнувшей империей. Но поэтический смысл строк, написанных в 1963 году, вовсе не в том. И насмешка там — не над «империализмом», который съеденным вот-вот подавится, а — над бессилием души, пытающейся объять необъятное. «Финляндия» не исчезает в утробе России; она, как и сама Россия, входит в «мир миров», адрес которого расплывается до земшарности и душа которого разрывается от подступающей тревоги.

Образ жизни, привычный к штормам и обвалам. Образ мысли, привычный к угрозе смерти. Блокада как точка отсчета и как последний расчет с судьбой.

«Русский бунт», бессмысленный и беспощадный, пахнет у Городницкого «черноземом, крестьянским потом, запахом вожжей»; это уже не бунт, а, так сказать, естественный порядок, круговорот энергии. Пусть царь «в полузатопленном гробу себе прошепчет горестно: «Финита. Империи татарскую судьбу не выстроишь из финского гранита», — но поэт, получивший заказ киностудии на песню об этом царе, ликует от того, что надо объять все: «Веселись, Росия, Швеция, держись!» — конечно, поэт валяет Ваньку, но заказ все-таки выполняет, и выполняет с блеском, потому что в глубине души действительно вмещает все… то есть, и Петра, и Евгения. И того Гоголя, и этого…

Правда, в глубине души ему невесело. В глубине души он этой самой «соборности», на которой у нас «все», — боится. «Соборность общей лжи, казармы и барака». «Праматерь лагерей». Но попробуй эту самую «соборность паханов» четко отделить в душе от коллективизма первопроходцев, которые искали норильский никель, шагали сквозь лиственное пламя, пели:

Нас песнями приветствует страна…

— а потом, напевшись и напившись, ехали на тракторе насиловать «коллекторшу Нинку», и начальник партии трясущимися руками досылал патрон, пытаясь этих первопроходцев остановить, а они, протрезвев, на том же тракторе ехали к нему мириться, чтобы не наказывал виноватых.

Виноватых и невиноватых можно, конечно, разделить — развести разумно.

Но что- то мешает поэту расчислить реальность по логике. «Полагаться нельзя на всесильным казавшийся разум».

Что же можно? Можно — совмещать несовместимое. Взывать к народовольцам: зачем вы убили Александра Второго!? И шептать вместе с Дмитрием Лизогубом, которому накинули петлю: «Боже, не дай мне убить, избери меня прежде убитым, если иначе нельзя…»

Если иначе нельзя…

Разумом эти проблемы сам Натан Эйдельман решить не мог. Городницкий их и не решает. Он их — вмещает. Он о них — поет. Хотя чем дальше, тем труднее петь о том, что понимаешь.

Исторические монологи — не песни, их разве что выкашляешь с кровью, силясь выпрямить путь страны, которая никак не вплывет «ни в варяги, ни в греки». И все-таки Городницкий и в 80-е, и в 90-е годы параллельно стихам продолжает писать песни , потому что именно в песнях бьется то неразумное сердце, которое когда-то, с первыми ударами ритма попало в унисон с огромной, подхватившей эти песни страной, шагнуло с ней в такт. Собственно, это и есть ключевой, изначальный лейтмотив песенной поэзии Городницкого. Шаг. Путь. След. «Вьюга заносит следы». А мы идем. Снег заметает. А мы идем. Метели нависают. А мы идем, летим, плывем.

Если объем мироздания, то есть наполнение, атмосфера — это вьюга, пурга, дожди, туманы, тучи, или — запах, или — листва, а острее всего все-таки — дым, то очертание мира, геометрия, связь между горизонталью и вертикалью, между солнцем-небом и атлантами) острее всего передается у Городницкого через «маршрут».

Можно спросить: зачем? Зачем покорять пространство? Чтобы бежать от неразрешимости? Но так ли иначе, именно эта нота изначальна у Городницкого:

Все дорога, дорога, дорога…

И вот, по мере того, как аналитический фундамент подводится под певучее овершие мира, по мере того, как рассекающий атмосферу разум упирается в невменяемость «породы» или вылетает в бессмыслицу «вакуума», — меняется и изначальный лейтмотив:

Уподобясь дымной Лете,

Две протоки невской дельты

Вытекают ниоткуда

И впадают в никуда.

Кольцуется маршрут.

Путь, устремленный вперед, петлей возвращает человека вспять. Европейские граниты рассыпаются на азиатских болотах. Жизнь коротка, прекрасна и — бессмысленна. Мальчик, с детства привыкший к очередям, возвращается туда, откуда вышел, и утешается тем, что отлучался «не надолго». Ибо «Земля кругла, и все перемещенья, по теореме Эйлера бесстрастной, — вращения. И тема возвращенья заложена в условия пространства». Все человечество идет по кругу, вступая в собственные следы. Свободы никакой нет, не было и не будет.

Это — Городницкий второй половины 90-х.