Барды — страница 30 из 36

Хочешь обратно деньги? вот, изволь, получи с меня.

Но не казни артиста за то, что он себе самому не равен.

Этот шмель не летит, он исполняет полет шмеля.

Этот столетник дня не живет, но тем и забавен.

«Забавен»… Финальное слово в финальной строке стихотворения — знак? Попробуем связать его с запредельно серьезной, скрыто-трагичной аурой щербаковского мирочувствования. «Ткет паутину над пропастью». «Бредет и задыхается». «Стирает следы». Смысл всего, что перед глазами, — в другом измерении. «По ту сторону стекла».

Никакого психологического сюжета отсюда не извлечешь: по выражению одного из критиков, герой Щербакова действует не в биографических обстоятельствах, а в культурном контексте. В паутине знаков.

И все- таки одна попытка реального спасения души тут улавливается. Это — любовь. «Чуть слышное в ночи дыхание твое». Среди «сказок», играющих роль «былей», это — робкая надежда одолеть «стихии».

Никто стихии не одолеет

Ни я, ни люди, ни корабли.

Но не погибну, покуда тлеет

Во мгле страданья огонь любви.

Тлеет. Потом гаснет. «И женщины мои подобны многоточью — ни истины, ни лжи». И здесь — эквилибр плюса и минуса.

Как сказал все тот же критик (большею частью я опираюсь на статьи Дмитрия Быкова), «для Щербакова любовь и есть смерть». А поскольку смерть и есть жизнь, а жизнь и есть любовь, а любовь и есть смерть, то все повисает в пустоте.

Ни зги вокруг, мы в центре бездны.

Иногда Щербаков догадывается, что роль, принятая на себя его лирическим героем, аналогична роли Вседержителя. Тогда он просит у Бога прощения и благодарит за дар речи.

Значит, последнее спасение — в даре речи ?

Да, похоже на то. И перекликается с Бродским (Нобелевская лекция его).

И все чаще выходит, что смерть наготове,

а тайна Земли заперта.

И опять остается спасение в слове,

А прочее все — суета.

В принципе такой ход чувств понятен, для русской традиции вполне традиционен, а после Пушкина (у которого на месте Божества часто оказывается Совершенство) даже и ожидаем. Крепость слова — ответ расслабленности бытия (мысль Мандельштама в «Разговоре о Данте»).

Дм. Быков подводит базу: «Одиночеству, распаду, ощущаемому в конце века всеми нами», Щербаков противопоставляет законченность текста, крепость и блеск отделки. «Хорошо проработанная вещь» — наш ответ «тотальной расслабухе». И даже так: гниловатые времена «всегда вызывают к жизни поэзию, полную формального блеска: строгость и утонченность формы востребуется расхлябанной эпохой как нечто противостоящее ей, уравновешивающее ее. Отсюда, например, закономерность обращения Брюсова к самым трудным и экзотическим формам во «Всех напевах», отсюда и любые разновидности маньеризма в «Серебряном веке», отсюда и полное отсутствие у Щербакова любых небрежностей».

Брюсов, конечно, в чеканке стиха изощрялся, но вряд ли он выдержит сравнение с другими, более крупными, чем он, поэтами Серебряного века, которые — от Есенина до Маяковского и от Хлебникова до Цветаевой не столько оттачивали, сколько расшатывали стих, размыкали, обновляли его, и отнюдь не «разновидностями маньеризма» вошли в историю культуры. Но что касается Щербакова, то тут Быков прав: в данном случае виртуозность отделки есть последнее спасение от угрозы самоисчезновения, подступающей к человеку в мире знаковых мнимостей. Плотина стиха должна удержать жизненную материю, которая подпирает и может все снести на своем пути (или утечь в песок, то есть уйти сквозь пальцы).

Музыкальная сторона песен удивительно точно моделирует эту драму. Как нельзя по стихам Щербакова пересказать жизненную историю или выяснить обстоятельства действия, а можно только ощутить дрожание слов, — так нельзя у него и воспроизвести мелодию, подхватить ее хором, вообще — напеть. Только напряженный монолог о бызвыходности бытия, виртуозно-гармонически оркестрованный. Это не пение, не мелос, это речитатив, рэп, который — после Гребенщикова — хорошо вписывается в горизонт музыкальных ожиданий эпохи, выбравшей пепси…

Но мало похожа на прохладительный напиток та смесь ядов и благоуханий, которая каплет с ножевых щербаковских строк на сухой песок бытия.

…Ничто не ново в твоем аду:

в начале — Слово, потом — к суду.

Молчи, немотствуй, душа моя.

Влачи поход свой, душа моя!

Он смотрит на мир так, как, по его убеждению, мир должен смотреть на него: ясно, холодно и враждебно. Сквозь прозрачность этой жизни он высматривает другую жизнь, о которой не говорит ничего, кроме того, что она — другая. Он видит систему зеркал, в которых объект дробится, распадается, распыляется — перестает существовать, а существуют только отражения.

…Назвал сына Павел, а дочь — Нинель…

Уловили тайнопись? Нинель — имя отраженное, читаемое зеркально, справа налево. Павел — псевдоним, павший на Савла по дороге в Дамаск… Какая филигрань. Какая невесомая паутина.

Скачет по пятам луна-ищейка,

эхом отдается мрак тугой.

Мой ли это голос? Нет, он чей-то,

Я ли это еду? Нет, другой.

Однако сквозь эти прозрачные сети все-таки прет поток жизненной материи. Как совладать? Ну, допустим, проходит человек долгий, яркий, полный страстей и соблазнов жизненный путь и — к финалу — понимает тщету всего явленного, и замирает в мудром безмолвии, и кладет на уста печать.

А тут? С самого начала — зряшность… Даже «забавно». Изначально положена печать лживости и мнимости на все, тебе данное, и немота отсекает любую попытку здравого осмысления, и перед нами… как это говорили на старой Руси?… глухая нетовщина:

«Ах, оставьте вашу скуку… и забудьте про мораль!». Это сказано в 18 лет.

Но в следующие 18 лет «скука» одолевает тебя потоком жизненных впечатлений, и «мораль» дразнит душу обещанием смысла.

Это, кажется, и есть сюжет поэзии Щербакова, достигающего пушкинского возраста. Из тесной пустоты, из затканной паутиной бездны валятся на запертую душу жизненные реалии. И душа просчитывает варианты…

Вот один из них. Готовится бунт. И готовится кара за бунт. Каратели опережают мятежников. Мятежники сдаются: кричат, плачут, они готовы служить победителям («хоть палачом, хоть пытчиком»). И лишь один из мятежников — (мерзавец!) лежит себе на траве и посвистывает (мотив — бессмысленный).

О, так это же тот самый «неучастник», который гулял себе в белой рубашке по Фонтанке, когда Голландию смыло!

Он и теперь не причем.

И тут уж умные победители смекают, что если всех прочих можно купить, приручить и перековать, то этого живым брать нельзя.

Его убивают. И пытаются воспроизвести мотив, который он насвистывал. Безуспешно (я говорил, что мелодии Щербакова невоспроизводимы).

А если не придут убивать, так ведь изнутри толкнет что-то: встанет безумец на подоконник, отбросит шутовской колпак и -

Можешь с легкой душой смотреть,

Как он, падая, улыбнется:

Что, мол, делать с тобой! Придется

И впрямь лететь.

И ухнет в пропасть, заметив: это так забавно…

А пока безумье не наступило, спасение одно: ткать словесную паутину. Взять гитару и играть, играть, играть. И под этот аккомпанемент — говорить, говорить, говорить…

Дмитрий Быков на правах друга и приверженца дает определение: «Все, что делает Щербаков, это забалтыванье бездны, пустоты. И мы от этого тащимся, и это прекрасно».

Я благодарен Дмитрию Быкову за эту подсказку, как и за другие; но формулировку я бы все-таки смягчил. Что и сделал в заглавии этой статьи. Все-таки мы с Быковым тащимся от разного.

Когда дотащимся, сочтемся.

«ВЬЮГА, ОТТЕПЕЛЬ, ЦВЕТЕНИЕ, ЗАВЯЗЬ…»

Четыре этюда о стихах и песнях Ольги Залесской
Первый этюд — детство.

Не комнатное, скорее, дворовое.

А если комнаты, то маленькие. Квартиры — малогабаритные. С полуприхожей: квинтет углов. Стандарт скоростного строительства.

Кварталы снега. Лабиринты.

Кургузые снеговики.

И домиков хрущевских квинты,

Где на полах — половички.

Не «в полях» — «на полах» резвится младость.

Отечный черно-белый телек

На тонких четырех ногах.

На кухне пахнет папин «тельник»,

Котенок спит на сапогах

Возле ребристой батареи…

Ах, детство, милое кино.

Наверно, все-таки старею,

Коль вспоминается оно…

Насчет старения придется подождать: это еще далеко. Пока оценим точность зарисовки. Вселенная — околица. Но не деревенская — городская. Наш двор, тот двор. Собаки, мокнущие под дождем. Теплые песочницы, снежные крепости. Мыло пахнет рыбьим жиром. Пластилин липнет к пальцам. Значечки, колючки, осколки, булавки. Это колючее, сыпучее будет вспоминаться всю жизнь.

Может, лучше все забыть? Не выходит, господи.

И сироп для газировки — колба с краником.

Детство — ранняя весна в полурусском городе.

Тонет в ручейке бумажный брат «Титаника».

Гибель «Титаника» как мерило драмы — это уже конец девяностых: время, из которого видится витебское детство. Но не гаснут в душе те первые миражи. «Запоздалые мои восьмидесятые» застыли в памяти. Так что там — идиллия? Вовсе нет любой историк по рассыпанным штрихам соберет картину быта довольно скудного, провинциально стиснутого, едва обустроившегося в первых «шлакоблочных