Барды — страница 31 из 36

» пятиэтажках, едва выпроставшегося из коммунального плена, едва вывалившегося на вольный воздух общего двора.

Праздник свободы? Идиллия рассвета? Бабушкины сказки, мамины пирожки, папино кино в телевизоре… На всю жизнь — «начало рая»? Но откуда — этот сухой шорох колючек, вечный простудный кашель, несходящий репейный ожог? «Мы — словно недолюбленные дети с сиреневой крапивою в глазах. С прямым несоответствием столетью и с колтунами в ломких волосах…»

Опять- таки подождем со «столетием»: всякая талантливая исповедь так или иначе соответствует эпохе, даже если звучит контрапунктом; а тут вроде бы и нет никакого прицельного протеста, но в колкой ломкости строк прорисовывается характер, свидетельствующий о времени.

О каком?

Конечно, оно счастливое, это детство. Куда более счастливое и благополучное, чем детство тех будущих строителей социализма, которые, едва родившись, хором говорили «спасибо» товарищу Сталину под надвигающийся гул мировой войны. Тех спасли, а этих и спасать не надо. Ни отцы не перебиты, ни дома не сожжены. И даже — в полном соответствии с жанровыми законами пасторали — детство и впрямь остается в сознании «игрой на всю жизнь». На всю жизнь — замереть «мотыльком на картоне», «видеть мир глазами бабочки», чье засушенное платьице так красиво, что кажется сделанным из шелка…

Если вы еще не почувствовали, какая драма загнана под стекла этих «рамочек», и почему она врезается на всю жизнь, — то вот вам предметная аналогия. Ловля паучка. «Он нам игрушка, а мы ему — космос»… «Пойман и с шумом посажен в роскошный, построенный нами песчаный дворец»… «И к вечеру ближе, заметив, что кошки теснее к домам прижимаются синим, увидели: мертв наш коси-коси-ножка, и, как по команде, мы заголосили…

Здесь к стиху дается примечание, что «косиножка» — прозвище длинноногого паучка. Девочка Оля боится, что взрослые не помнят, или что предыдущие поколения не знают этого прозвища, хотя нет, кажется, поколения, которое в детстве не пообщалось бы с этим безобидным, безопасным и беззащитным существом. Однако комментировать тут надо совсем другое: тот космос , который брезжит через судьбу паучка. Тот плен, который подстерегает душу самой свободе. То безначальное и бесконечное ощущение взаимной ловушки, которое просыпается в душе, только что испытавшей праздник упоительного общения. «И дома, попив молока и умывшись, мы тихо лежали в постельках хрустящих, боясь: не дай бог, нас тот самый услышит, кто всех поселил в этот кукольный ящик…»

Ну, вот, теперь можно взрослеть.

Второй этюд. Любовь.

Где начало?

«Где на качелях девочка качалась, а мальчик ладил клетку для чижа?»

Клетка еще осознается — в том числе и грудная, вместилище души. А пока продвинемся дальше — в подвальчик, вернее — в полу…

«В полуподвальчике, где хранится музыкальный школьный хлам», бренчат на гитарах юнцы. Девочка слушает «незатейливые песенки и понимает: «четыре не в меня влюбленных мальчика воздвигают самой чистой дружбы храм».

Но когда на месте храма чистой дружбы начинает пылать пожар чистой страсти, правдивая точность рисунка сразу исчезает, уступая место ритуальной стилистике романса: «Боль удушливых слез научила меня уходить… Я опять ухожу. И прошу вас меня проводить»…

Сколько ей? Двадцать? Самое время почувствовать тяжесть неромансовой реальности. Ибо, как хорошо сказалось в тогда же написанном стихе: «у неземной любви вполне земные плечи».

Земные плечи обнаружились у существа, обозначенного инициалами «А.Д.» Хочется подставить «Anno Domini», но тут как раз никакой Вечности, а все до смеха заземлено.

Вслушайтесь:

«Не почистил картошку, не стер со стола. Неужели тебя столько лет я ждала, чтоб ты в доме сорил, не закручивал кран, забывал покрывалом укутать диван, чтоб без тапок ходил, хлопал дверью в ответ, чтоб печенье любил, ненавидел омлет, чтоб опаздывал вечно, билеты терял, чтобы мне без проверки во всем доверял, чтобы не ревновал, не боялся пропасть.

Для того я ждала? Ну, тогда дождалась».

Уловили паузу? Межстрочную пустоту, на мгновенье оставившую нас в невесомости? В это мгновенье душа, опамятовавшись, признается самой себе: да! Этого! Этого ждала! Другого не будет. Счастье — загадка, оно неотделимо от беды и заботы, оно от себя зависит, а не от «него». Не бывает иначе. «Се ля ви».

Разумеется, «обабленный» муж бесится, обманутый» муж лается, а стерве-жене во время очередного вечернего выяснения отношений хочется «выдернуть проводок».

И все- таки именно эту жизнь, однажды данную, с этим человеком, тебе судьбой посланным, надо принять, переломить, преобразить.

Умница ругает себя на наивность: «а я-то, дура, любви ждала,,»

«Дура» смотрит в глаза правде: «болезнь по имени любовь не сбережет нас от зимы, не оградит от холодов. Но не убьет…»

Опять уловили паузу, когда холод на мгновенье отступил? И душа успевает собрать силы, чтобы — выдеражать? Выдержать ту неизбежность, что жизнь — это война, семья — война, любовь — война. Не потому, что кто-то виноват, а потому, что…

Потому, что «се ля ви».

Вот теперь вслушаемся в прерывистое дыхание одного из лучших стихотворений о разделенной любви в мире, разделяющем сердца.

Не бросай меня в беде, моя прелесть.

Я намучилась уже в одиночку.

Не бросай меня в беде. Я надеюсь,

Что рожу тебе не сына, так дочку…

Как заземлено! И, однако, как воздушно:

Я на цыпочках ходить не умею.

Я неправильная баба, пью водку.

И четыре бесноватые феи

Круглый год в душе чеканят чечетку…

Врет она. Очень правильная баба. В том смысле, что видит реальность очень трезво. Но не сдается.

Но я все-таки умею быть сильной.

И тебя держать за руку не больно.

«Не бросай меня», — все бабы просили.

Да и я вот повторяю невольно…

Не верьте. Притворяется. «Все бабы» — дуры: хотят, чтобы «он» пришел, полюбил, защитил. Чтобы было не так страшно. Этой — страшно, конечно. Но она не сдастся: плечи подставит, чечеткой себя заглушит, сама — «его» прикроет.

Не уснуть. И в горле стеклышком — правда.

Мне бы ласки. Я и дурь позабуду.

Как мне стыдно, что просить тебя надо.

Ты прости, я больше плакать не буду…

Тут все: и предчувствие неизбежной беды, и предвидение в себе силы — выдержать, и загадка счастья, которое не существует отдельно от этой души, этой жизни, этой судьбы:

Я не знаю, где зарыта разгадка.

Почему я убегаю в былое.

…Не бросай меня, как в книге закладку

Между строк, что не любимы тобою.

Меж строк — вся правда в любой книге.

Былое — то самое беспечальное детство, что пришлось на восьмидесятые. В которых уже зрели девяностые.

Третий этюд — характер.

Характер — бешеный. Фантазерка. Волшебница. Бесноватая фея, чеканящая чечетку. Черточки накапливаются в логике ералаша и калейдскопа, логика угадывается «между строк» Логика отважного напора, пламенного воодушевления. Все нипочем. Горит. Лечит огнем. Готова прослыть истеричкой. Летает на метле, «вращая Космос волей каблуков». Что-то звездное. Музыка звезд. «Истощенье сил и нервов» — как знак осуществленности. Дурочка. Пантерочка. Снегурочка. Уродина…

Последнее самоопределение обрамлено строками, звучащими как заклинание:

Кому ты нужна, уродина,

Лохмата, смешна, тонка?

Да разве что только Родине

В качестве позвонка…

Какой Родине? Где она тут? Или это путаница? Но в мире вообще все — путаница. Все сыплется, как из перевернутой пудреницы. Дворцы — на песке. Идешь по несуществующим следам. «На вершине двуглавой империи» воздвигаешь «стихов кавардак». И это поднято — в качестве флага! «Может, мне сплести себе сетку тесную, чтоб была вселенная не видна?»

Вот он, стык характера и мироздания. Вселенная — видна. Слишком видна. Так отчетливо видна, что может ослепить. Видна как целое: от бумажной лодочки до «Титаника», от ежика, убитого детьми, до паучка, сплетшего сетку. Мир един. Он не расколот на черных и белых, на своих и чужих, на доброе и злое. В нем нерасчленимое двоевластие свободы и плена. И все равны. Праведники играют с бесами, больно всем.

Бабушка сказки сказывает про Греку, что ехал через реку. Но бабушка и правду рассказывает, как чаек остыл. Внучка слушает то, что «меж строк».

Помнишь, с сухариком и без сахарина?

Год сорок первый, две дочки на руках.

Стелет над Яхромой смерть зимы перину.

Холодно мужу-то в стертых сапогах.

Меж строк — озноб. Сердце пылает, а в мирозданье холодно. В мирозданье голодно, а все едят. Слушайте, как прорвется: «Мыши кушают зерно. Мне же это все равно. Ни гумна нет, ни зерна, ни картошки, ни хрена. И ни лета нет, ни стуж, только дети, только муж, только стирка да стряпня, штопка-дырка у меня. Только мыши в уголке да комар на потолке. Все пищат и все гудят. Что же, блин, они едят?»

Вот и свяжите строки с междустрочьями: как горит этот пламень в этом холоде. Вот и соедините ближний мир, глажку-полоскание, — с тем, куда душа улетает: «я улетаю, чтобы боль своей души в закатной синьке звездных грез ополаскивать». Вот и судите, что тут из чего: то ли ледяной отчужденный мир мобилизовал в этой душе двужильную живучесть, то ли душа горячая ощутила в себе такой кураж, что не боится, играя ва-банк, пропускать озноб через себя.

Все глупо, все ненужно, и все-таки ура!