Было ли принято в Вашем кругу петь песни хором, всей компанией? Случалось ли Вам участвовать в таком пении? Что это были за песни — конкретно? Что объединяло и отличало их от прочих?
Не только «случалось», но только так и пели — хором! Всей компанией — у костра ли, за столом ли, по дороге ли куда. Как соберемся, так — где гитара?! — без всякой спевки и без всякого солирования — вподхват. Слов не списывали — их запоминали со второго пения. И на гитаре мог бренчать чуть не каждый второй. И я тоже бренчал. И Лакшин (он учился курсом старше, но компании то и дело смешивались).
Лакшин, кстати, был, вообще говоря, прирожденным солистом, и потому вносил свою особенную струю в общий репертуар: что-то цыганистое, но не таборное а артистическое, из МХАТа, наверное (его отец был артист МХАТа). Что там актеры пели на вечеринках? «С вами, мальчишки, с вами пропадешь, с вами, негодяями, на каторгу пойдешь!» Голос у Лакшина был бархатный, манера держаться — уверенная, и вся повадка — неповторимо личная, особенная: акцентированное «штучное производство», но песни были явно «неавторские», подхваченные бог знает где и задолго обкатанные хоровым пением.
Что их объединяло?
Местоимение «мы».
Это и было то откровение, с которого началось колдовство Булата:
«А мы швейцару: отворите двери!»
Однако встык:
«Но, старый солдат, я стою, как в строю…»
Я — солдат, но я — из «всех», я — от их имени, я — их голос. «Я» вырастает из солдатского, окопного, братского «мы». Вырастает — до исповеди единственного, говорящего с Богом. Как это соединяется? Загадка таланта.
Личность не обязательно «врывается» и «заявляет о себе», круша все вокруг, — личность вырастает из общей судьбы и так обретает свою судьбу. Это дано только великим поэтам: угадать в себе индивидуальность, через которую раскроется «все», и тем самым угадать в состоянии «всех» то, что готово сконцентрироваться в индивидуальность. При этом установка конкретной песни может быть та или другая. Или: «стою как в строю». Или: «здесь остановки нет, а мне — пожалуйста». Возникает мелодия судьбы: все выявляются через одного, а один — становится собой, выявляя боль всех, счастье всех.
Бунт, между прочим, тоже форма контакта.
Неучастие — форма участия.
Эту неразрешимость разгадывает только талант, и только практически, живым творчеством, то есть методом проб и ошибок.
Я действительно много рассказывал о своих немногих разговорах с Булатом, но об одном еще не приходилось.
Это было в пору его раннего, шквального, ошеломительного успеха. Кажется, в Политехническом: бушевала толпа у входа, мы ждали за кулисами (или в каком-то предбаннике, не помню). Я к нему подошел поздороваться и поддержать разговором: обстановка была нервная.
Он сказал:
— Рвутся слушать, поют, переписывают пленки. И никакое «мещанство» никого не отпугивает, никакая «дегероизация» не отвращает. За эти же песенки в 20-е годы такого автора, как я, растерзали бы, разорвали, линчевали бы тогдашние комсомольцы — без всякой указки сверху. А сейчас — поют. Просто я выразил то, что у всех созрело.
Как это выразить — загадка мастера и откровение поэта.
Термин «авторская песня» предполагает огромную роль индивидуального, личностного начала. Эту особенность авторской песни подчеркивали практически все, кто писал о ней. Как же случилось, что некоторые из этих песен стали хоровыми, компанейскими?
А как случилось, что Достоевский написал статью в газету Мещерского «Гражданин» именно как ее редактор? Это — песня Достоевского? Или это «песня редактора», исполненная Достоевским?
Булат поет:
— Ты что потерял, моя радость? — кричу я ему, а он отвечает: Ах если б я знал это сам…
Горечь отшельника.
И он же поет:
— Мама, белая голубушка, утро новое горит…
Сыновство, чувство слитости с материнским мирозданием, которое органично входит в жизнь каждого, ибо каждый ВСЕ ЗНАЕТ — не рассудком, а плотью и духом.
И это тоже Булат.
Поэт может написать песню специально для хора и подхвата — а ее не подхватят. Он может написать стон одиночки — и это подхватят.
Что «случается» — зависит от того, что в душах. И от того, угадает ли это поэт. Второе — залог его судьбы. Первое — таинство общей доли, где заложены мы все.
Ну, а «жанр авторской песни» — это такая же подвижная система, как всякий живой жанр. Сегодня — это рассеянная атака, рассыпанный строй индивидов, каждый из которых подчеркивает свою непохожесть: я — не как все. А двадцать, тридцать лет назад это было таинство катакомбной свободы, спасительное тепло «роя», вызревание личности во тьме казармы.
Поэтому тогда — подхватывали и пели хором (в том числе всякую дребедень), а сегодня слушают и оценивают, покачивая головами (в том числе и всякую неповторимую изысканность).
Что зреет в наших душах сегодня?
Придет поэт — узнаем.
СЕМЬ СТРУН. СЕМЬ НОТ. СЕМЬ БЕД
После окончания университета мы еще несколько лет пели. Все реже у костра, все чаще за столом. Однажды Алик и Лида Яновы пришли к нам обмениваться сокровищами студенческого фольклора. Будущий американский советолог и специалист по контрреформам не был выдающимся вокалистом, его жена тоже, но когда они запели — все прежнее как бы перестало звучать, звучало только это:
Я все равно паду на той,
на той далекой, на гражданской,
и комиссары в пыльных шлемах
склонятся молча надо мной.
Это был явно не фольклор. Я потребовал имя автора. Они назвали.
Через два дня я стоял перед автором в коридоре «Литературной газеты». Через три — записывал его на мой допотопный «Спалис».
Тридцать песен той первозаписи легли на душу естественно и… как бы получше выразиться… по-домашнему. Арбатские переулки, смоленские дороги, свойские ребята. Кое-что было мне чуждо, но на задушевной волне принималось: бравада ресторанных шалопаев, девочки, млеющие от матросских ленточек, общий налет уличного праздношатания. А сквозь все это — звенящая нота, пронизывающая тихую исповедь маленького солдата, взрезающая его жалобы:
Я все равно паду на той…
Непонятно. Вот это горькое «Все равно». О чем это?
Он объяснял: «Какое новое сраженье не покачнуло б шар земной».
Потом стало ясно: новое сраженье, которое покачнуло шар земной, началось с падения Берлинской стены.
Тогда я понял, что так мучало, так приковывало меня.
Выпадало из приглушенного тембра, светилось, кричало, сверкало, кровью билось в висках.
А вот это упрямое и обреченное: «Все равно…»
И эта песня тоже — наискосок всему . Всему, что уже воспринималось у Булата как привычное и ожидаемое. Привычен стал путь со старого Арбата на войну. Привычен герой — маленький школяр, надевший шинель. Его неисправимо штатский облик. Его городские ангелы. Его мечтаемые женщины — неверные, непостижимые, туманно-загадочные.
Вдруг — мама. Что-то русское, певуче-простое, невообразимо далекое и от армяно-грузинских корней, и от советских новобранцев, мальчиков Державы, идеалистов 1941 года.
Не клонись-ка ты, головушка,
От невзгод и от обид,
Мама, белая голубушка,
Утро новое горит…
Как сон из деревенского детства.
Это был единственный случай, когда, записывая Булата, я не выдержал и попросил повторить.
Словно не поверил:
— Это — тоже твое? Боже мой, это твое? Твое?!
Душа замерла, потянулась в несбывшееся, в запредельное — далекое от ранних шинелей и поздних троллейбусов, — такое горькое, сладкое очарование было в этих простых словах, рифмующихся осторожно и неясно, как во сне:
И сладки, как в полдень пасеки,
Как из детства голоса, —
Твои руки, твои песенки,
Твои вечные глаза…
Так притягивало у Булата — нетипичное.
А вот — типичное: будни нашего отряда, бездомная девчонка, попавшаяся на фронтовом маршруте. Прежними песнями Булата подготовлено пришествие окопной Мадонны, этой беззащитной беженки, приткнувшейся к армейским харчам, к армейским мужикам-защитникам:
И откуда на переднем крае,
Где даже земля сожжена,
Детских рук доверчивость такая
И улыбки такая тишина?
Святая!
Но тогда откуда этот мутный след за нею шлейфом? Откуда дух коммуналки на этом ветрище? Солдаты «шагом тяжелым проходят по улице в бой» — в самом строчечном строе какая-то странность: так, «по улице» не в «бой» проходят, а на службу. Второй план — такой же странный по речестрою: «редкие счастливые жены» над судьбой девочки «злословят». Во-первых, какие там «счастливые жены», когда «земля сожжена»? Ах, «редкие»? До «редких» мне дела нет. Во-вторых, ну и что, если злословят? Это что, соизмеримо — война, которая все сожгла , и что-то квартирное, обыденное, коммунально-арбатское «злословят»?
Этот мотив вообще проходит у Булата какой-то странной нотой: завеса мелкой лжи в людях, мелкая слабина, которая почему-то застит свет. Думаешь: он же с Богом говорит, причем тут «жены», или их «воровство», или та «циркачка», к которой «страсть схватила», или та «Наденька», которая «пойдет гулять с другим». Или это все страсти-страхи «московского муравья»? Акакий Акакиевич в шинели рядового-необученного…
Очистительным шквалом приходит — фронт. Отрада — святая в этому аду.
Мы идем на запад, Отрада,
И греха перед пулею нет.
Какого греха? А если нет, зачем — о грехе? И если перед той девочкой «ни грана вины» — зачем о мнимой вине речь? Какую боль, какую жуть так в себе заговаривают? Поверху — гармония, песня. Вернее, всегда — «песенка» — ну, как бы пустяк: легко все, воздушно, аристократично.