Полагаю, я уже тогда хотел стать последним и единственным советским человеком на Земле. Поэтому и приступил уже тогда, в детсадовском возрасте, к присвоению (приватизации) советских знаков. Умыкнул для личного пользования красный флаг. Желал спиздить и пятиконечную звезду для тайной своей коллекции.
Впрочем, не только советские знаки околдовывали меня. Я вообще всегда обожал (и продолжаю обожать) знаки. Когда проходил я ранними утренними путями мимо русских церквей и видел, как золотой крест над куполом вспыхивает в лучах утреннего солнца, – я не мог отвести от него глаз. Мне хотелось смотреть на него бесконечно: с безграничным восхищением, с нежностью, застывая в эйфорической завороженности. На некоторых храмах, построенных в честь военных побед над турками, крест включал в себя и другой очаровывающий знак – полумесяц. Изысканный полумесяц, улыбка небес, становился основанием креста. Впоследствии это сцепление двух знаков, креста и полумесяца, сделалось тайным содержанием эмблемы серпа и молота. Нравились мне до безумия и георгиевские кресты, блестящие на белогвардейских телах. Я истово любил фильмы про белогвардейцев – «Адъютант его превосходительства» на первом месте в этой гирлянде. Я всегда любил белых, отдавал им предпочтение перед красными. Красные победили белых, уничтожили их, а потом создали в своих фильмах неотразимо привлекательный образ белого офицера. Удивительно, но эта магическая привлекательность белых присутствует только в советских фильмах, где белые показаны врагами. В постсоветском, российском кино, где белые стали положительными героями, они полностью утратили всю свою привлекательность, растеряли все свое очарование. Российские постсоветские актеры по наущению своих режиссеров (желающих, видимо, сделать белых более близкими современному зрителю) озвучивают белых современными быдлянскими голосами. Они произносят «Ваше превосходительство» или «господин штабс-капитан» так, как если бы говорили: «Братан, чё за дела, в натуре?» Я люблю блатной сленг, но таких белогвардейцев даже море георгиевских крестов не спасет. А вот советские актеры еще помнили дворянский выговор. Во всяком случае, умели его изображать. «Я сомневаюсь, поручик, была ли у вас мать?» Дворянин говорит так, как будто у него свежая устрица на языке. Он распоряжается русским языком как хозяин-чужестранец. Он не свой в этом языке, не родной. Но этот язык – его собственность. И он управляет своей собственностью с аппетитной отстраненностью пришлого господина. С уверенной надменностью, присущей его касте. Эта аппетитная отстраненность, эта устрица на языке – все это взбесило народные массы, взбесило не на шутку, поэтому красные и победили белых. Советские киношники превосходно чувствовали эти аспекты, неплохо справлялись с этими значимыми нюансами. Неизбежное поражение белых заложено в каждой их фразе, в каждом их слове, звучащем на советском экране. Народ взбрыкнул и сбросил с себя этих изысканных всадников. Сбросил и растоптал своими копытами. Но, растоптав, полюбил, по русскому обычаю. Полюбил так, как русские люди умеют любить чужих и растоптанных, – нежной и восхищенной любовью. А российские постсоветские киношники пытаются показывать белых «своими». Это полный провал. Мол, Гражданская война была братоубийственной. Да ладно, вы чё, братаны, серьезно что ли в натуре? Какие они вам братья, эти белые офицеры? Тамбовский волк вам брат, а не поручик Голицын.
Ну это я о георгиевских крестах. А роскошные и злобные буржуины советских карикатур, помеченные знаками денег – таинственными, мистическими, дважды перечеркнутыми знаками доллара и фунта стерлингов. Обожаю и эти знаки. Обожаю звезду Давида и графическую мандалу Инь-Ян.
Дедушка подарил мне фамильный маленький магендовид – золотой, полый, с крошечной жемчужиной в центре. Скитаясь по разным краям и странам, я повсюду возил его с собой в маленькой коробочке. Там он лежал вместе с моим крестильным крестиком – простым, алюминиевым. А еще в этой коробочке всегда обитала латунная иконка Богородицы, очень старая, почти стершаяся, прохладная – я клал ее на лоб, когда болела голова.
А также в этой коробочке жил маленький медитирующий Будда – крошечная медная фигурка, привезенная мной из одного монастыря в Таиланде (во время посещения этого древнего монастыря в Аюттайа я упал в обморок, и все решили, что я умер).
1 августа 2000 года, в День независимости Швейцарской Конфедерации, я пошел посмотреть на салюты. Я обитал тогда в городе Цюрихе, по адресу Нептунштрассе, 10. Пока я любовался фейерверками и пил белое вино, некий неизвестный человек залез через окно в мою комнату на первом этаже. Вернувшись с праздника, я обнаружил комнату свою в полном хаосе: все мои вещи брошены на пол, карманы курток и штанов вывернуты наизнанку. Коробочка, где хранились мои святыни, валялась на полу открытая. Неизвестный забрал магендовид и крестик, а иконку Богородицы и фигурку Будды почему-то не тронул. Загадочно, не правда ли? С магендовидом понятно – он был золотой, с жемчужиной. Но зачем он забрал дешевый алюминиевый крестик? Почему не взял ценную старинную иконку? Кроме крестика и магендовида, не пропало ничего. Он искал, наверное, деньги, но денег там не было. Странный шмон он там устроил. Меня больше всего заинтересовала коробка с чайными пакетиками. Неизвестный извлек пакетики с чаем и надорвал каждый из них, а затем расшвырял по паркету.
Дверь соседней комнаты была распахнута. Я зашел. Там практиковала одна хмурая и неприветливая швейцарка, психиатр и психоаналитик. Это был ее рабочий кабинет, жила она в другом месте, а на Нептунштрассе принимала пациентов. В этом безлюдном кабинете я увидел нечто, проливающее определенный свет на возможные причины загадочного вторжения. В большом шкафу у этой швейцарки-врача стояли твердые коробчатые папки, в которых содержались досье всех ее пациентов. Все эти папки были вскрыты, выпотрошены, брошены на пол, документы устилали собою паркет. Теплый летний цюрихский ветерок гулял по безлюдному кабинету, изливаясь из взломанного окна.
Полагаю, таинственный вторженец являлся одним из пациентов этой швейцарской женщины. Скорее всего, его интересовало собственное досье. Как бы то ни было, он продумал свое вторжение, выбрав вечер, когда весь город был оглушен фейерверками. Люди смотрели в небо и пили вино, пока он взламывал окно кабинета, скрывая звуки взлома в грохоте праздничной канонады.
Но зачем он вскрыл пакетики с чаем? Зачем украл крестик и магендовид? Я не располагаю ответами на эти вопросы. Он забрал только абстрактные символы – крест и шестиконечную звезду Давида, а более фигуративные святыни (иконку и Будду) не тронул. Может быть, он был мусульманином? Генетическим иконоборцем?
Линда Спящая примкнула к нашей детсадовской шайке потому, что другие дети не желали играть с ней. Ее избегали, несмотря на ее красоту, несмотря на волшебное сияние ее необычных больших глаз глубокого темно-синего цвета. Но редко кому-либо удавалось заглянуть в эти поразительные очи: Линда неохотно поднимала веки. Предпочитала держать глаза закрытыми. Больше всего она любила спать. И обладала особым даром – спать везде и всегда. Когда мы играли в наших дворах, она обычно устраивалась на какой-нибудь лавочке и лежала там, как труп. Более ленивого и инертного создания, наверное, еще не видывали московские дворы. Двигалась она медленно и плавно, как медуза в соленой воде. Ничто не могло ее заинтересовать: ни конфеты, ни бродячие котята, ни сказки, ни самые увлекательные игры. Прекрасный ее рот исторгал из себя только редкие и скудные слова, да и те произносились с трудом, как бы сквозь дрему. Лишь наша «богемная» шайка могла интегрировать в себя столь сонное и равнодушное ко всему существо.
Антон Замороженный казался ненамного живее Линды. Но если она была спящей синеглазой медузой, то Антон выступал в роли светлоокого ледяного истуканчика. На лице его лежала печать вечной оторопелой печали. Линда могла хотя бы изредка хихикнуть во сне, но Антона Замороженного я никогда не видел улыбающимся или смеющимся. Он обладал очень высоким, бледным, слегка выпуклым лбом, но что варилось за этим фарфоровым экраном – этого не знал никто. Немногословный, малоподвижный, застенчивый ребенок-интроверт. Двигался он как робот. Как маленький, головастый, очень бледный робот.
Относился я к своим друзьям по-разному. Я восхищался прыгучестью и вертлявостью Пети Геллера, настоящего непоседы и живчика. Я обожествлял Линду и ее вечный сон. Тип-Типунечка и Замороженный не вызывали в моей душе особых эмоций. Но Ерошку и Костю Воробьева я обожал невероятно. И они обожали меня. Это были мои любимые друзья детсадовского периода.
Наши две комнаты на Пресне, где жили мы втроем с бабушкой и дедушкой, обладали большими окнами и просторными, солидными подоконниками из серого зернистого мрамора (или то был гранит?). На подоконниках стояли комнатные растения в горшках: в основном кактусы, но также алоэ, герань, каланхоэ и одно лимонное микродерево, на котором изредка вспыхивал лимонный огонек. Вечно земля высыпалась из горшков и тонким слоем покрывала зернистый мрамор. Там, на этих подоконниках, любил я лежать на прозрачном слое сухой земли, встроив свое худое, гибкое, кошачье тело между цветочными горшками. Я смотрел во двор, где росли большие деревья, или же вечерами всматривался в освещенные окна противостоящего дома. Там видел я фрагменты коммунальных кухонь, стряпающих хозяюшек, велосипеды, висящие на стенах. В других окнах синели телевизионные экранчики, сидели дядьки в белых майках с газетами в руках. Периодически кто-то курил, выставив за окно нагой свой торс. В холодные дни нагие куриные тушки висели на окнах в авоськах. Девушки снимали и надевали лифчики перед помутневшими трюмо. Штор никто не задергивал, доверчивый советский эксгибиционизм сказочно мерцал в этих окнах. Московских окон негасимый свет… Поднимая глаза выше, я видел голубей, блуждающих по жестяной крыше. А еще выше вздымалась из-за спины противостоящего дома слегка отдаленная, но огромная башня сталинской высотки – подсвеченный готический шпиль, увенчанный пятиконечной звездой. Под самым шпилем находил я взглядом череду неприметных круглых окошек. Я знал, что за одним из этих окошек прячется крошечная комната, где живет мой друг Ерошка вместе со своей мамой-уборщицей. Я бывал там, в этой комнатке, мы там расставляли солдатиков на темных паркетинах. Ерошкина мама, приехавшая в город из глухой деревни, работала уборщицей в этой высотке, поэтому ей и дали комнатку под самым шпилем. Из их окошка открывалась вся Москва с умопомрачительной высоты, а сама комнатка напоминала скворечник. Казалось, эта комнатка непропорционально и чудовищно мала в сравнении с единственным своим окном. Может быть, окно было вовсе и не круглое. Возможно, моя память округлила это окно ради неведомых мне нужд. Ерошка успел родиться в деревне, и весь он был совершенно не городской, очень маленький и щуплый, курносый, как бы мальчик из русской сказки. Говорил с необычным сельским акцентом, возможно, севернорусским. Он тоже был изгоем в наших дворах, в нашем детском саду, поэтому и примкнул к нашей «богемной» шайке. Если Тип-Типунечка стал отверженным из-за своих трансгендерных замашек, а Петя Геллер – из-за семитского своего личика, то Ерошку «отличники» и «хулиганы» отвергали, наоборот, за излишнюю русскость, за деревенский его выговор, за лукошечную его наивность и чистоту души, за крошечный рост и робость, за вызывающую нищету его одежды: он ходил чуть ли не в домотканых рубашонках, латаных-перелатаных, словно бы украденных у огородного пугала.