Злобин так достал меня, что в какой-то момент я не выдержал и рассказал о нем маме. И тут случилось невероятное и даже отчасти смешное происшествие. Моя мама написала Злобину письмо. И дала это письмо мне, чтобы я вручил ему это изумительное послание. Прикол состоял в том, что моя мама решила написать ему письмо, пользуясь языком самого Злобина (злобинский дискурс мне удалось достаточно детально воспроизвести, когда я рассказывал маме об этих преследованиях). Письмо звучало приблизительно так:
Ты, тварь поганая, отъебался, кому говорю, от моего сына по-быстрому, иначе засуну башку твою обосранную в твою собственную жопу, пидорас ты недотравленный, дрочила обтруханная, хуйло ебаное. Если ты хотя бы еще один раз раззявишь пасть свою мерзкую и вонючую и выдавишь из нее хотя бы одно еще словечко блудливое блядское в присутствии моего сына, то пиздец тебе, ссаная гнида. Зуб даю – кишки вытрясу из тебя, говноеда, и хомякам скормлю, а не то придут к тебе духи небесные и так въебут по ебалу твоему обоссанному, что малафья твоя говнотварная из ушей у тебя польется на плечи твои перхотные. Если ты чего не понял, перхотинка подзалупная, то тебе так объяснят, что и объяснять станет некому – даже лужицы дристни твоей хуесоснической от тебя не останется.
Ну ладно, я, конечно, не помню дословно, что там было написано в этом великолепном письме, но содержание приблизительно такое и язык примерно такой. Может, было написано лаконично: «Отъебись от моего сына, иначе убью». Мама была мастерицей изысканного матерного текста. Если кто не верит, то пускай прочитает гениальный мамин роман «Круглое окно».
Когда Злобин в очередной раз попытался приклеиться ко мне со своим злобно-порнологическим бормотанием, я извлек из кармана письмо и вручил ему. Он прочитал письмо у меня на глазах. Тень изумления скользнула по его лицу, но это было радостное изумление. Он не поверил, что письмо написала моя мама. В школе знали, что мама у меня детская писательница. Злобин не смог поверить в то, что советская писательница, автор мечтательных стихов и прозы для школьниц, способна написать такое письмо, да еще адресованное невзрослому мальчику. Где уж ему было знать, что моя мама не только советская детская писательница, но и человек контркультуры, тайная звезда андерграунда, доверенный и обожаемый друг таких мастеров матерного текста, как Игорь Холин, Юз Алешковский и Вова Сорокин. Впрочем, Володя Сорокин (ныне известный как Владимир Георгиевич) появился в нашем кругу чуть позже, уже где-то в году восьмидесятом. Пока что наше повествование околачивается в районе 1976 года.
Итак, Злобин не поверил письму. Решил, что это я сам его написал. И, очень обрадовавшись, продолжал донимать меня.
И вот идем мы как-то раз с мамой мимо школы. И вдруг вижу – навстречу нам продвигается Злобин. Я шепнул маме: вот он, Злобин этот ебучий. Мы подошли, встали перед ним. Злобин стоит, смотрит на нас и улыбается. Мама стала подначивать меня: «Давай, ёбни ему разок. Звиздани по роже». Но как звиздануть по улыбающемуся лицу? У меня и в мыслях такого не было. Я мог атаковать кого-либо, только находясь в состоянии берсерка, а состояние это не являлось по заказу. К тому же я это состояние ненавидел. Так что я стоял, как дурак, и улыбался ему в ответ. Так мы постояли и пошли себе дальше.
Но после этой встречи Злобин все-таки отстал от меня. Подумал, что не только я ебанутый, но и вся семейка у меня ебанутая. Благоразумно решил не связываться с пивовариями-ебанариями.
И наступила для меня в школе относительно спокойная жизнь, лишь слегка отравляемая стабильной ненавистью педагогов. Особенно не терпела меня наша классная руководительница, преподавательница английского. Лексикончик у нее был лишь немного послаще злобинского. «Чего ты там копаешься, как лошадь в дерьме?!» – орала она на меня на весь класс, когда проявлял я свойственную мне медлительность. Была она молодая, сисястая. Фигуристая, как говорят в народе. С крупной жопой, обтянутой джинсами клеш. Слегка в стиле молодой Гурченко. Считала себя очень привлекательной женщиной и уже в классе шестом шепталась с некоторыми нашими девочками о мужиках, о сексе.
Вскоре сколотилась у нас и в этой школе, как прежде в детском саду, микрошайка отщепенцев из трех человек. Три мушкетера в стиле горе луковое. Друзей моих звали Андрей Ремизов и Володя Ленский. Володя Ленский был паренек действительно с душою чисто геттингенской. Ему не повезло во всем: и с литературным его именем, сообщающим ему несчастливую судьбу пушкинского героя, и с внешностью: огромные его выпуклые, светлые глаза на верблюжьем личике смотрели прямо в душу каждого встречного, и это бесило население. В результате ему выпала та самая злополучная роль жертвы, от которой мне посчастливилось уклониться. Били его за то, что больно умный, за интеллигентские его шутки, подслушанные у родителей (чувства юмора он был лишен напрочь). Он почему-то пытался понравиться школьным нашим хулиганам, обращаясь к ним «милостивые государи». Но «милостивые государи» не были к нему милостивы и охотно наваливали ему пиздюлей за подобное обращение. Вечно он ходил в ожогах от неудачных химических опытов. Родители его, то ли химики, то ли физики, купили сыну домашнюю лабораторию в магазине «Юный химик». Постоянно он ставил дома у себя опыты, постоянно там что-то у него взрывалось, лопалось, горело. Хороший, в общем, парень, добрый, но я больше любил Ремизова. Андрюшенька Ремизов стал для меня реинкарнацией моего детсадовского друга Кости Воробьева. Такой же вечно развяленный, расклякший, как мороженое в летней тарелке. Такой же инфантоид, как и я. Вечно он висел у меня на плече, словно расслабленная хихикающая шубейка. С ним мы воссоздали чаемую моей душой дружбу двух идиотиков-хохотунов в духе Бивиса и Батт-Хеда. При этом был он хорошеньким мальчиком с родинкой на щеке, с бархатными заглюченными глазами. Вырос он среди женщин, жил с мамой и бабушкой в крошечной квартире в хрущобе. Роскошью и достатком там не пахло, но этого не потребовалось, чтобы создать максимально изнеженного мальчика. Только в позднем Советском Союзе встречал я (причем на каждом шагу) этот удивительный феномен: на крайне скудном бытовом фоне, в условиях всеобщего воздержания, расцветали в советских людях цветы потрясающей изнеженности, капризности и избалованности. Андрюшенька был настоящим принцем из хрущобы. На крошечной убогой кухоньке у него дома мама и бабушка кормили его исключительно мозговыми котлетками. То есть нежнейшими, воздушнейшими котлетками, слепленными из костного мозга. Я не разделял андрюшенькин восторг в отношении этого лакомства, но из солидарности с ним иногда съедал полкотлетки. Андрюша располагал личной веселой собакой по имени Франт и вообще жил припеваючи. Дружили мы с ним, что называется, не разлей вода. И вся эта дружба погружена была в безостановочный, беспричинный, неискоренимый хохот. Стоило нам встретиться взглядами – и мы уже оседали на пол от смеха, валялись, извивались, издыхая от хохотливого экстаза, на тротуарах, в песочницах, на лесных тропинках, на щербатом асфальте дворов, на школьном линолеуме. Для хохота нам не нужны были шутки, анекдоты, комедийные фильмы. Нас смешило все. Смех как наркотик, как щекочущий воздух, который вдыхали мы жадно, глубоко и с наслаждением. Мы тусовались с ним в школе, во дворах, в наших квартирах, где обожали мы ползать по паркетам, играя в солдатиков. Маленькие пираты, ковбои, уланы, драгуны, советские оловянные рядовые. При этой всей бескрайней веселости Андрюшенька был настоящим ипохондриком, зацикленным на теме здоровья. Что бы мы ни делали, Андрюшеньку прежде всего интересовало, полезно ли это для здоровья. Вовсе он не являлся болезненным мальчиком, вполне здоровый и бодрый мальчуган – откуда такой постоянный интерес к укреплению здоровья? Наверное, от мамы и бабушки.
Андрюшенька был неимоверным поэтом. То есть писал прекрасные стихи. Точнее, нет, сам не писал, ему бы это и в голову не пришло. Он жил с полным равнодушием к поэзии, за пределами школьной программы никаких поэтов не читал. Да и в рамках школьной программы он старался их не читать – на хуй они нужны, эти поэты обосранные? Ну то есть он к ним никакой враждебности не испытывал, даже не считал их обосранными – ну, поэты и поэты, Батюшков, Баратынский, Багрицкий, Твардовский, Исаковский… Поэты-песенники. Они вообще-то все просто крутейшие, святейшие, как бы осыпанные светящимися стразами… Если кто сомневается в их святости, значит, этот некто – полный мудак. Или мудакесса (политкорректность никто блядь не отменял).
Иногда, когда Андрейчик заходил ко мне в гости, сажал я его в старое резное кресло, сам извлекал из белого пластикового футляра (он еще такой пупырчатый был, этот футляр, приятный на ощупь) любимую свою бело-оранжевую пишущую машинку tbm de Luxе, сработанную в Югославии (эту пишущую машинку папа подарил мне на десятилетие, этот подарок и сделал из меня писателя), вправлял свежий лист и говорил Ремизову:
– Ну, давай, Андрюша, продиктуй мне свой стих.
И Андрюша диктовал, не задумываясь. Всегда стопроцентная импровизация, и неизменно отличнейшая.
Я изведал края,
Все покрытые горной осокой,
Где телеги несут
Упоенных жарой дровосеков.
Или такое вот загадочное стихотворение:
Я вошел. Меня темень объяла.
Об ведро я споткнулся. Упало.
Наконец на последнем этажике ветхом
Я увидел старушку, покрытую мохом.
И одежда ее, вся в заплатах и пыли,
Отвратила меня от нее.
Столько лет прошло, а до сих пор помню наизусть стихи моего друга.
Простите меня те из моих читателей, которым пришлось пробивать себе дорогу в жизни и ценою прилагаемых усилий достигать тех или иных чаемых горизонтов. Я не принадлежу к вашему числу. Никогда я ничего не добивался, никогда не стремился что-либо доказать взрослым или сверстникам своим. Перед вами детство тепличное, хотя при этом аскетичное. Сейчас придают большое значение деньгам и положению в обществе. Отчасти так было и в описываемые мною времена, но это не касалось той среды, в которой я вырос и сформировался. Я дитя позднесоветской богемы, то есть того мира, где подпольные миллионеры тусовались с нищими поэтами, послы иностранных держав обнимались с дервишами, а дочурки советских вельмож благоговейно облизывали уши изможденных диссидентов, недавно выпущенных из тюрьмы. Богема по сути есть осуществленная социальная утопия, мир, где агнец возлежит со львом и шакал заискивает перед улиткой. Нищета в этом мире бывала роскошной, вальяжной, капризной, почитаемой, изысканной, священной. Богатство в этом мире бывало тайным, укромным, сокровищным, пиратским, кощеевско-бессмертным, романтическим, приключенческим, отчаянно-авантюрным, мифологическим. Родители мои никогда не купались в роскоши и никогда к ней не стремились. И в то же время жизнь наша полнилась до краев бесчисленными наслаждениями и блаженствами. С точки зрения иных социальных групп все это выглядит непостижимыми сказками. Тем не менее это правда. Никогда у нас не было, например, машины, дачи или большой квартиры. О прислуге и говорить смешно. Читая воспоминания моих ровесников, я сталкиваюсь с их страстными мечтаниями, порожденными обще