Бархатная кибитка — страница 46 из 103

Все, как вылупленные комсомольцы двадцатых годов двадцатого века, бичуют коррупцию, борются с моральными изъянами, соблюдают новую этику – короче, маются прекраснодушной неототалитарной хуетой нового коллективизма. Выглядит это настолько омерзительно, что думаешь, глядя на этот подъем высокоморального говна: нет, уж лучше прощелыга Бендер в белых штанах!


Сидя в этих опустошенных ресторанах (там, как правило, не было посетителей в эти дневные перламутровые часы), сидя в детских компаниях, взирая на смеющиеся губы девочек, глядя на узкие перламутровые часы на смуглом запястье одной из них, надкусывая холодный аскетический пирожок, делая глоток приторного и пузырящегося напитка «Буратино», я погружался в блаженную бурую тину своих мыслей, я прикасался к зеленой ряске своих болотистых соображений – большой лотос расцветал на поверхности болот, и девочки в зеленых рясах водили вокруг него радостный хоровод, легко переступая босыми ногами с одного бархатистого листа на другой. Я думал о животных, о своей безграничной любви к этим нечеловеческим телам, к настороженным ушам, к панцирям и шубам тех особей, что всецело посвятили себя летаргическому уюту. В качестве коллекционера я владел блистательным зоопарком: животные, изображенные на почтовых марках, животные и птицы, чьи выпуклые образы я мог лицезреть на поверхности экзотических монет, – эти микроскопические барельефы иногда бывали так поразительно отчетливы, что можно было рассмотреть каждую ворсинку на загривке ондатра, каждое перо в оперении пеликана, каждую чешуйку на панцире броненосца, – такую отчетливость может предоставить жаждущему оку гравюра на стали или же умелая чеканка по серебру и меди. Слово «четкость» означает исчисляемость: то состояние явленного, когда ты можешь пересчитать все элементы, из которых это явленное состоит. Помимо монет, я обладал также невероятным количеством бумажных ассигнаций разных стран с изображениями животных. И на этих ассигнациях каждое животное представало в двух воплощениях: одно из воплощений было графическим, гравированным, другое же являлось моему зрению, когда я смотрел ассигнацию на просвет, – тогда представало передо мной как бы астральное тело того зверя или птицы, которых я только что рассматривал в образе гравюры. Не только лишь водоплавающие и земноводные превращались в водяные знаки, но и все прочие представители флоры и фауны, включая королей, президентов, ученых, композиторов, а также прекрасных дев, олицетворяющих ту или иную страну. И каждый советский алкоголик, ставший счастливым обладателем красного червонца, мог насладиться туманным профилем астрального Ленина, глянув сквозь ассигнацию на весеннее, зимнее, осеннее, летнее небо. Родное небо, чью ясность этот гипотетический алкаш, должно быть, желал поскорей затуманить посредством чаемых возлияний. Чаемых, но отнюдь не чайных и не случайных возлияний. Нам же, детям, алкоголя не наливали. Хотел добавить «к сожалению», но какие тут могут быть сожаления? Мы и так были опьянены – детством, деньгами, приключенческой аурой наших обсессий.

Я наивно полагал, что, когда стану взрослым, по-прежнему буду пылко коллекционировать монеты, старинные ключи, марки, бумажные ассигнации и необычные бутылки из цветного стекла. Но, начиная лет с двенадцати, я стал просыпаться по утрам, пробуждаемый эрекцией, – член мой не желал разделять со мной безмятежность детского сна, он будил меня своим непостижимым торчанием, как Буденный, как Будда, как будильник, как будетлянин. Он пробуждал меня к иной жизни, к иным вожделениям… И, вскоре после того, как начались эти эрекционные побудки, я стал терять интерес к своим коллекциям. Я перестал ездить на нумизматические и филателистические толкучки в музее Тимирязева и в других точках Москвы. Мне внезапно показались невероятно скучными эти тусовки, где люди с пылающими от алчности глазами показывали друг другу небольшие альбомы с марками и монетами, и все они так пристально, жадно, по-охотничьи всматривались во что-то маленькое и неживое, всматривались в лица металлических дисков и в крошечные кусочки бумаги с зубчатыми краями, с клейкой изнанкой. Только что я был одним из них, только что я шнырял между ними, чувствуя себя как рыба в воде. Только что я заглядывал в разверзаемые сокровищницы и молниеносно выхватывал взглядом то, что могло представлять собой интерес с точки зрения моей обсессии. И вдруг я, словно бы пробудившись, увидел со стороны эти кучкующиеся, алчные толкучки, состоящие в основном из подростков и стариков (и почти все мужского пола). И эти сборища показались мне отталкивающими. Все реже и реже открывал я свои альбомы с марками или коробки из-под шоколадных конфет, где вместо давно сожранных сладостей лежали монеты, что делало эти коробки гораздо более тяжелыми, чем были они в начале своей жизни, когда они продавались в кондитерских магазинах, наполненные приторными, нежными, недолговечными телами. Конфеты и монеты неплохо рифмуются. Но конфетная сладость, прежде содержавшаяся для меня в чеканных металлических дисках, вдруг испарилась – я больше не ощущал сладострастного озноба, прикасаясь к монетам. Вместо этого девочки и девушки все чаще посещали мои сны. Да и наяву я увидел их как бы совершенно новым зрением, как если бы я вдруг прозрел. На деле это прозревание, это пробуждение нового зрения происходило постепенно. Я, конечно, догадывался, что это новое зрение каким-то образом связано с моими утренними эрекциями, но все же об этой связи у меня сохранялось несколько расплывчатое представление. Я больше не изучал часами книги по нумизматике. Вместо этого я с новым интересом рассматривал каталоги живописи старых мастеров или чешские черно-белые журналы, посвященные искусству фотографии, журналы шестидесятых годов, которые стопками лежали у нас дома. В этих журналах нередко встречались обнаженные и полуобнаженные девичьи тела, и я всматривался в их изгибы, в развевающиеся волосы, в улыбки, в запрокинутые подбородки и сверкающие ноги, я погружался во тьму и свет их блестящих глаз, медленно осознавая, что вступаю в чертоги новой обсессии, гораздо более могущественной и благословенной, чем все предыдущие.

Иногда я все же клал на ладонь те две монеты, с которых началось мое нумизматическое увлечение. Но теперь даже эти монеты открывались мне заново, я видел их новым зрением, и в луче этого нового зрения и нового понимания орел, сжимающий змею, уже не казался мне символом победы Добра над Злом. Теперь этот орел со змеей казался мне зашифрованным изображением человека, сжимающего в руках свой собственный возбужденный член.

Глава тридцать перваяКружок Юрия Матвеевича

Как-то раз я лежал рядом с прекрасной девушкой. Синий утренний свет осторожно обнимал наши распластанные тела, а мы медленно приходили в себя после любовной ночи, в чьих недрах мы одарили друг друга множеством великолепных излишеств – почти всем, чем могут осчастливить друг друга два молодых тела разного пола, два тела, взбудораженные разнузданными фантазиями, относительно коих мы наивно полагали, что такое еще никогда и никому не приходило в голову. Мы были искренне убеждены, что в ту ночь нам удалось изобрести совершенно новые формы сопряжения двух оголтелых организмов, хотя впоследствии нам довелось узнать, что в такие игры мальчики и девочки играют с тех пор, как у них вообще появились тела.

В тот рассветный час («час нектара», как называют маги это промежуточное и перламутровое время суток) я попросил ее рассказать мне что-нибудь о ее ранних годах, поведать какое-либо воспоминание. Девочка происходила из образованной семьи, и почему-то она рассказала мне, как в эпицентре счастливого детства посещала вместе с дедушкой некий меломанский кружок, как бы компанию таких загадочных вагнерианцев. Скорее всего, в этих вагнерианцах не было ничего загадочного, но ее сознанию они показались таинственными. Должно быть, мой мозг пребывал в то утро в крайне впечатлительном состоянии, и рассказ этой девочки чем-то поразил меня. К тому же в ряду описанных ею меломанов я узнал одного своего знакомого. Впрочем, допускаю, иной слушатель не усмотрел бы в этом рассказе ничего поразительного.

Вскоре после того рассвета я записал этот рассказ, придав ему ту литературную форму, которую мое тогдашнее сознание полагало уместной. Итак…


Однажды я укусила дедулю за его морщинистый локоть, а после прошептала в его большое ухо:

– Помнишь, старикан, как ты водил меня в гости к своим друзьям, которые с ума сходили от музыки Вагнера?

– Конечно, помню! – отозвался дедушка. – У моего друга Юрия (он умер несколько лет назад) случались меломанские вечеринки. И мы с тобой ходили к нему на Садово-Черногрязскую, и все сидели так приятно, разговаривали и слушали музыку. Ты еще совсем мала была тогда, но тебе нравились эти вечера.

Персонажи этого кружка казались мглистыми, но только частично – так портрет с тщательно прописанными чертами лица, с бережно выписанным лорнетом на шелковой ленте, ближе к краям погружается в туман. Не потому ли все они обожали яркие металлические значки, которые или вертели в руках, или прикалывали к лацканам своих пиджаков?

В темном уголке дивана устраивался обычно Левиафантов – мне кажется, там от него остался замасленный след, и до сих пор над этим местом висит столб теплого, сладко-жирного запаха. В его повадках я замечала что-то небрежное и роскошно-римское, его большие красивые белые руки подошли бы и католическому прелату, и развратному гурману загнивающей античности. Но на самом деле это был человек православного толка, происходивший из семьи священника, – иногда он рассказывал живописные подробности своего детства. Однако его детство испарилось давненько, а сам Левиафантов слонялся, отражаясь исполинским монстром в зеркалах оперных фойе. Причмокивая своим крупным вампирическим ртом, он нередко слюнявил рассказец о том, как ему пришлось осознать, что его пристрастие к Вагнеру есть не что иное, как сублимированное православие. В рассказе фигурировали: церковная свечка, нательный крест, высохший лимон, какая-то голодная собачка и прочие одновременно трогательные и в то же время навевающие озноб детали. Высокорослый, он появлялся всегда в одной и той же зеленой фуфайке, которая оставляла на виду его массивную, смуглую шею. С открытой шеей приходил он и в сильный мороз. Видимо, отличался крепким здоровьем. Он устраивался в своем уголке дивана таким образом, что его тучные огромные колени, туго затянутые в модные на тот момент серебристые брюки клеш, громоздко выдавались вперед, так что в тесной комнате мимо этих колен всегда приходилось пробираться. Он обожал, когда его угощали водкой и сладостями, но хозяин дома Юрий Матвеевич не всегда потчевал гостя, а если и потчевал, то не сразу, а где-нибудь к концу вечера. Конечно, о Левиафантове, в силу его полурастворенности в прошлом, трудно сказать что-либо более определенное, но одно ясно: это был человек очень добрый. Он всегда пользовался случаем, чтобы притянуть меня к себе, когда я оказывалась в комнате. Делал он это очень свободно и естественно: не вставая с дивана, протягивал огромную руку за мной и, найдя, ласково загребал и сажал на колени. Весь его облик вопил о сладострастии. Сквозь тонкую ткань платья я ощущала его мятежный половой орган. При этом он мягко улыбался и смотрел на меня своими