На следующее утро все сидели в столовой за завтраком. И мы обменивались с нашими врагами заговорщицкими взглядами, посылая друг другу немые сигналы: война войной, но тайна должна остаться в тайне. Взрослые ничего не узнали про спиритический сеанс. Конечно, нас спрашивали, почему мы все такие мокрые. Мы сказали, что тусовались в подвале, в старой душевой. Короче, особо нас не ругали. Алешенька Литовцев остался очень доволен содеянным. А я не очень. Во-первых, мне не понравилось быть испизженным и вышвырнутым на мороз. К тому же я не испытывал к этим ребятам никаких мстительных чувств, и мне было немного стыдно, что мы так жестоко и глупо обломали им кайф. Но дело даже не в этом.
После этого эпизода во мне осталось какое-то свербящее чувство неудовлетворенного любопытства. Мне хотелось знать, что произошло бы на сеансе, если бы мы не сорвали его. Откликнулись бы духи на призыв деписов-подростков? Чем-то меня торкнуло, зацепило, пока мы сидели во тьме, взирая из укрытия на круг людей, освещенных свечами. Эта незавершенная сценка снова и снова воскресала в моей голове. Я полагал, что было бы в тысячу раз интереснее просто подсматривать за сеансом вместо того, чтобы заливать эту компанию струями холодной воды. Мы варварски погасили огоньки этого сеанса, сорвали мистический ритуал, который успел обаять меня за краткое время нашего подглядывания.
Короче, не прошло и двух лет, как сам я сделался страстным обожателем спиритизма, чуть ли не медиумом. Увлечение спиритизмом полностью окрасило собой 1978 и 1979 годы, последние годы таинственной декады. И годы эти стали одним из самых мистически сладостных и таинственных периодов в той анфиладе лет, по которой я брел в виде взыскующего чудес малыша.
Стоит заметить мимоходом, что меня вовсе не настроило на скептический лад то обстоятельство, что сорванный нами сеанс затеяли лишь в интересах подросткового сладострастия. Либидо имеет много окон и много дверей – в том числе и такие, что открываются в иные миры. Души умерших, возможно, заинтересованы во флирте между живыми. Флирт ведет к совокуплениям, совокупления – это возможность рождения новых тел. Неудивительно, если умершие присматриваются к флиртующим и даже оберегают их. Они заинтересованы в новых телах, как в новой одежде, как в новых квартирах, как в новых бархатных кибитках. Так полагал я, честно скользя по снегам. То на лыжах, то в санях. Бубенцы звенели, а вдали мелькали огоньки.
Все началось на даче Мендельсонов в Челюскинской – на той самой даче, где я в семилетнем возрасте отловил «переживание на пеньке» (отсылаю терпеливого читателя к роману «Эксгибиционист», где подробно описано это переживание). Теперь же мне исполнилось уже тринадцать. И был я тогда гораздо более глубокомысленным существом, нежели сейчас. В тринадцать лет – ого-го, в тринадцать-то лет человек выкапывает глубокие туннели в пузырчатых тканях бытия! Впрочем, воспаряющее глубокомыслие (по типу «Зияющие высоты» – так называлась одна диссидентская книжка тех лет, я ее читал в самиздате, как и все тогда, но запомнилось мне только название) никак не мешало глубинному и закоренелому легкомыслию – иначе, надо полагать, я не бросился бы очертя голову в странные объятия спиритизма.
Сама по себе дача, о которой идет речь, была местом моего обожания, моего восторга. Дачу эту мой папа снимал у семейства Мендельсон каждое лето с 1973 по 1979 год. То есть пять лет: срок для детства гигантский, необозримый. В начале восьмидесятых папа переселился в Прагу и перестал снимать эту дачу. Я человек привязчивый и сентиментальный, склонный к ностальгии, склонный влюбляться не только лишь в людей, но и в места, в некоторые пространства, – сосновая, влажная, загадочная Челюскинская околдовала мое сердце.
В Челюскинской находился дом творчества художников – конечно же, дом творчества. А как же? Мы все тогда вращались вокруг этих оазисов социалистического блаженства. Там присутствовали огромные и роскошные литографские и офортные мастерские, несколько цехов волшебно-алхимического свойства, заполненных крупными старинными печатными станками, – везде витали пленительные запахи едких красок и кислот, которыми обрабатывались стальные доски. И дозволялось сколько душе угодно выцарапывать специальной иглой на этих досках свои веселые или невеселые картинки. Слова «акватинта», «линогравюра» и «сухая игла» не сходили с уст. Соответственно, три собаки на законных основаниях ошивались у входа в дом творчества. Звали их, конечно же, Акватинта, Линогравюра и Сухая Игла. И, надо полагать, более суровый пес по кличке Офорт гнездился на задворках здания – не помню, гнездился он там или нет, но должен был гнездиться, поскольку не найти более подходящего имени для сурового пса. Я выцарапывал своих звездочетов, забавных капиталистов в цилиндрах (вдохновленных советской политической карикатурой), расхристанных мушкетеров французского короля, вислоухих или же остроухих собак, котов с растопыренными усами, несущих в лапах свечу, людей-комаров, витающих над разрушенными городами, колдунов, монаупров…
Относительно последнего слова – монаупры – должен сказать, что оно моего собственного изобретения. Огромная серия рисунков, которую я рисовал чуть ли не на протяжении всего моего детства, называлась «Монаупры» (ударение на втором слоге). Монаупры – это существа, обитающие в сумерках. Они довольно милы, ненавязчивы, тактичны, осторожны, порою смешливы. Никто не знает, в чем содержится основание их пунктирного существования. Днем их нет, ночью тоже. Только в краткий промежуток между светом и тьмой они извлекают из потаенных уголков бытия свои смущенные и вежливые лица. Зыбкость их мирочков настолько велика, что невозможно с уверенностью сказать, существуют ли они или нет. Так же как сумерки являют собой промежуточную зону между светом и тьмой, так же и монаупры обитают в щелях между существованием и несуществованием.
Вспоминая наше умонастроение того спиритического периода, должен сразу же признаться: мы не пребывали в уверенности, что действительно общаемся с духами умерших людей. С кем-то мы общались, причем очень интенсивно, – с кем-то или с чем-то? Почему-то в тот период мы не слишком-то задавались этим вопросом. Наверное, мы спонтанно полагали, что вопрос этот в любом случае останется без ответа. Незнание о природе данного опыта казалось нам его неотъемлемой составляющей частью. Неосведомленность в таких делах не только лишь неизбежна, эта неосведомленность (контакт с Неизвестным) сама по себе становилась источником возбужденного, почти наркотического наслаждения (постоянный нервный хохоток, легкий тремор, сопровождающийся эффектом эйфорической легкости, особой воздушности, как бы «эфирности» происходящего) – ради этого мы и занимались этим делом. И не просто лишь занимались в качестве досужего развлечения, но на некоторое время впали даже в некое подобие наркотической зависимости от спиритизма. Точнее, даже не столько от самого спиритизма, сколько от его эйфорического побочного эффекта.
Возможно, мы общались с неким таинственным слоем ноосферы, если вспомнить это словечко, придуманное академиком Вернадским. На проспекте Вернадского ютилась одна знакомая квартирка, где мы тоже как-то раз устроили удачный спиритический сеанс. Они все у нас бывали удачными и происходили в основном на дачах. А умысел того конкретного сеанса состоял именно в том, чтобы общаться с ноосферой на проспекте, поименованном в честь господина, измыслившего само это слово – «ноосфера». Да, слова. Общение происходило посредством слов, так что, возможно, здесь подошло бы и словечко «логосфера». И все же энергетический элемент присутствовал в этом деле неустранимо, словесный мир вступал здесь в явное и зримое соприкосновение с областью магнетизма (как называли такие вещи в минувшие века), с флуктуациями эфирно-энергетического поля и прочим уже из кабинета физики. Иначе откуда вся эта дрожь, весь этот тремор, эти покалывающие потоки энергии, ощутимо стекающей к кончикам пальцев?
Действительно, возникало ощущение общения (не просто контакта, а именно разветвленного общения) с некими невидимыми существами. И каждое из них обладало своим характером, своим типом юмора (или его отсутствия), своей манерой речи, своими опасками и торможениями, своими табуированными с точки зрения обсуждения участками, своим уровнем игривости, гибкости или, наоборот, тяжести, неповоротливости. Возможно, наш собственный совокупный трансперсональный мозг лепил для нас этих существ и их свойства из некоего ноосферического материала? Или нет? Или же мы общались с некими монаупрами, с укромными существами, обитающими в сумерках? Но не в сумерках суточного цикла, а в сумеречной зоне между бытием и небытием. Или же в сумеречной промежуточной зоне между разными типами бытия?
Знать не знаю, ведать не ведаю, как принято говорить в сказках. Признаться, все эти вопросы вовсе не тревожат меня. Здесь действует гносеологическая анестезия, ослабляющая гносеологическую жажду.
Все началось, конечно же, с блюдца. С очень красивого китайского блюдца. Откуда оно выкатилось и выпорхнуло, круглое, из каких веселых пучин? Воспрянуло со дна морского, чтобы всплыть на скромной дачной веранде, под классическим рыжим абажуром, обшитым медузоподобной бахромой.
Блюдце и абажур! Не перемигивались ли они ненароком, нашептывая друг другу о морской бездне? Еще как перемигивались! И с ними вступил в тайное соглашение круглый стол из темного дерева, которому, наверное, надоело служить всего лишь плацдармом непритязательных летних обедов и чаепитий: всяческие окрошки, сушки, свежие салатики… Захотелось этому столу, видите ли, более авантюрной судьбы!
Блюдце было умопомрачительно прекрасно! Из тончайшего китайского фарфора, почти невесомое. Темно-синий китайский дракон, один из королей моря, чешуйчатый, усатый, словно сом, пучеглазый – он свивался в кольцо на этом блюдце, а за телом дракона открывался целый мир парящих лепестков – эти лепестки обладали повышенной прозрачностью с точки зрения света, и если смотреть сквозь такое блюдце на лампу, тогда лепестки становились светящимися, витающими на фоне менее прозрачного диска.