Затем мы стали учить ее читать. Над нами все смеялись горьким смехом: мол, это будет полный провал. Но когда Надя, не без труда и со своим специфическим акцентом, но все же прочла вслух заголовок из газеты – тут у всех просто отвисла челюсть. Ее родители чуть в обморок не упали от изумления, потому как некие медицинские специалисты уверили их, что такое в принципе невозможно. В общем, мы очень гордились достигнутыми результатами, а сама Надя была страшно рада, что мы с ней так много занимаемся: она постоянно требовала от нас новых занятий.
Ее ангельская природа не переносила никакого зла. Любые намеки на насилие или агрессию вызывали истерику и безутешные слезы. Рыдая, она падала на пол и стучала по ковру руками и ногами. Чаще всего это происходило в комнате, где все смотрели телевизор. Наде тоже хотелось смотреть телевизор, он ее сильно завораживал, но в телевизоре постоянно кто-то кого-то обижал или мучил: даже в мультике «Ну, погоди!» и в других детских мультиках (учитывая, что они были советские, то есть достаточно мягкие, гуманные, с закругленными уголками) постоянно происходила какая-то жесть: Волк тупо хотел сожрать Зайца, а Заяц в ответ садистически подвергал Волка разным чудовищным испытаниям – все это вызывало у Нади слезы, бесконечные слезы, безутешные слезы… Иногда довольно сложно бывало ее успокоить или отвлечь.
Взирая на ее слезные припадки, я вспоминал свою собственную гиперчувствительность периода раннего детства: я горько рыдал, когда во дворе обрезали тополя, мне казалось, что им больно. Я отворачивался от телевизора в те моменты, когда Остап Бендер (слишком брутально, на мой взгляд) вспарывал ножом обивку гамбсовских стульев, надеясь обнаружить в них спрятанные сокровища. Впоследствии суровость школ и детских больниц отучила меня от этой, почти даунической, чувствительности. Но до сих пор я не переношу фильмы ужасов. Это довольно странно, если учесть, что сам я в детские годы много нарисовал жестоких или чудовищных картинок. Меня не мучает то, что выходит из-под моей собственной руки, но чужую продукцию такого рода я иногда избегаю.
Как-то раз мы взяли Надю в гости к одной таинственной старухе.
Каковы законы подмосковного ландшафта? Железная дорога всегда рассекает этот ландшафт пополам, и если с одной стороны железнодорожного полотна (меня всегда изумляло употребление слова «полотно» в данном контексте) вы обнаруживаете какой-либо мир, то будьте уверены: по другую сторону ж/д полотна вы обнаружите мир совершенно иной.
Полотно в данном случае выступает как суфийская Завеса, как пелена, скрывающая одну реальность от другой. Но есть простая дощатая дорожка, вибрирующая в честь обещанного приближения все еще невидимого поезда. По этой дорожке мы с вами переходим на Другую Сторону – всего лишь на другую сторону железнодорожного полотна. За нашими спинами полотно превращается в полотнище гремучего флага: это поезд все же нагрянул и пронесся, грохоча, в сторону Владивостока. Но мы не станем оглядываться на него: нас манит удивительная тропинка, сбегающая вниз с железнодорожной насыпи. Не оглядывайтесь на поезд! Пусть этот состав дальнего следования протащит свои окошки в ту самую даль восточную, дальневосточную, о которой желает рассказать табличка с обозначением маршрута на каждом вагоне – наклонные буквы приглашают в путь и, бывает, пролетают они так быстро, что их и не разобрать. Взмахнет чья-то рука в открытом окошке, улетит обратно в Москву недокуренная сигарета (она второпях решила остаться дома, видно, забыла что-то в покинутой столице).
Поезд проходит, и снова его нет как нет,
Вздрогнут стволы вдоль железной дороги, сверкая.
Рядом подсолнух, как царский большой эполет,
Тяжкую голову клонит на крышу сарая.
Дальше малинник, и в сладкой его глубине
Столько заманчивой тени и ягод таится.
Только крапива погладит по голой спине,
В окошке сарая кусок полинялого ситца.
А за сараем – парник и на стеклах брезент
С лужицей желтой, что помнит про дождик вчерашний.
Мусор какой-то, обрывки капроновых лент,
Чье-то письмо, чей-то почерк капризный, бесстрашный.
Александр Блок произвел один из самых кратких социально-психологических анализов за всю историю словесности в строках «молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели». Имеются в виду вагоны: в царские времена желтые и синие – вагоны первого и второго класса, зеленые – дешевые, народные. Состоятельные классы не имеют право на открытые проявления своих чувств, а народу терять нечего, поэтому он плачет и поет. В советские времена все вагоны стали зелеными (иногда красными), и во всех плакали и пели, а также блевали, орали матом, исповедовались, целовались, курили в тамбуре, пили водку, чай и томатный сок, разгадывали кроссворды, жрали с газеты жареных куриц и вареные яйца, хохотали, пердели, дрались, сопели… Народ победил, поэтому вел себя непринужденно. Сейчас, при постсоветском капитализме, вагоны стали серо-красными, ну и что – плачут в них? Поют ли? Ну да, плачут и поют по-прежнему, да и почти все остальное делают из вышеперечисленного, только вот курить в тамбурах теперь нельзя, да и вообще появилась какая-то чинность, какая-то пришибленность – нечто из области желтых и синих, хотя теперь эти цвета ассоциируются с Украиной, а не с высшими классами общества, то есть с теми, кого в девятнадцатом веке называли «чистая публика» – до наступления эпохи массовых гигиенических норм. А тогда, в семидесятые, зеленые и красные вагончики проносились быстро, с алкоголическим задором.
Все же вы оглянулись на поезд, как видно, а ведь вас просили не оглядываться! Ну все, пиздец вам, читатель, теперь вы превратитесь в соляной столб. Впрочем, я и к соляному столбу могу обратиться с рассказом о таинственной старухе.
За железной дорогой находился поселок старых большевиков. Ну, то есть он так официально и назывался – Поселок старых большевиков. Дачные участки здесь были огромные, лесные. Идешь вдоль заборов, а за заборами стеной стоит лес, никаких домов не видно – они прячутся в глубинах обширных лесных квадратов. Здесь обитала таинственная старуха, которую мы иногда навещали среди наших велосипедных блужданий. Таинственная старуха обитала на не менее таинственной даче. Впервые я там оказался благодаря Сапгиру и Холину.
Как-то раз они приехали в Челюскинскую и позвали папу моего и меня в гости на эту дачу, где они собирались жарить шашлык на костре, пить вино и читать вслух свои стихи.
Шашлык, действительно, жарили, стихи читали, вино пили. Шашлык вкусный, стихи великолепные, но не это впечатлило меня, поскольку мне и до этого случалось отведать шашлыка, а уж стихи Сапгира и Холина я слышал постоянно, поскольку эти два поэта были ближайшими друзьями моих родителей. И оба очень любили читать вслух свои стихи. Особенно это касалось Сапгира. Казалось, он раскрывает свой радостный рот только для того, чтобы расхохотаться, укусить кусок мяса, политого острым соусом, выпить глоток вина, отвесить картавый комплимент какой-нибудь даме. Ну и, конечно, вслед за этим из его рта немедленно вылетало (изливалось, выпархивало) только что написанное стихотворение. Как правило, гигантское, тяготеющее к поэме и переливающееся, как атласная лента. С его неразлучным другом Холиным они были как Шар и Палка. Холин прямой, сухой, длинный – как бы дзенский посох пробуждения. Подразумеваю плоскую палку, которой дзен-мастер бьет по плечу медитирующего ученика, чтобы тот не уносился в грезы. Сам Холин любил уноситься в поэтические грезы, но на окружающих желал действовать как отрезвляющий мудрец. В общем, я знал этих двух гениев с моего младенчества, поэтому потрясли меня не они, а загадочность этой дачи и поразительная, несколько даже мрачная, сказочность ее обитателей.
Старуха, хозяйка дачи, была то ли старой большевичкой, то ли вдовой старого большевика. Молодость у нее, видимо, выдалась богемная; она, судя по всему, привыкла общаться с поэтами и художниками; возможно, она когда-то вращалась в футуристических и супрематических компаниях, хотя сама занималась, кажется, наукой. Дожив до баснословной (как мне казалось) старости, она сохранила привычку окружать себя экзотическими фигурами из артистического подполья. В те годы жива была еще плеяда таких мощных богемных старух. В Коктебеле – Мария Николаевна Изергина и Наталья Васильевна Голицына. В Переделкино – Тамара, вдова Исаака Бабеля, она же вдова писателя и драматурга Всеволода Иванова, мать известного структуралиста Николая Всеволодовича Иванова по прозвищу Кома. Все эти старухи всегда жили на дачах, постоянно курили (в основном папиросы), пили крепкий чай и вино, отличались ясным умом и отточенными манерами светских львиц старой школы. Как звали челюскинскую старуху, не помню. Она была сухощава, с длинным лицом, всегда покрытым настолько плотным красочным слоем косметики, что лицо казалось маской. По сути, это и была почти совершенно застывшая маска – шевелился только рот, когда она говорила или затягивалась папиросой. Глаза смотрели как бы сквозь прорези – умный, внимательный взор. Ни намека на сенильную рассеянность или летаргию. Степень ее древности выдавали руки: они словно бы состояли из сплошных отполированных узелков, нечто из мира древесных окаменелостей. Когда я смотрел на ее руки, мне казалось, что она являлась глубокой старухой уже во времена футуристов. Когда эти руки были молодыми? Может быть, в царствование императора Яо, что обладал шестью сосками на груди, как утверждает китайское предание? Не знаю, имелась ли у нее какая-либо родня, никогда не встречал никого из них на ее даче. Но жила она на даче не одна. Постоянно находились там еще два человека – облики этих людей казались неизбежным шлейфом той глубокой и несколько леденящей тайны, которая наполняла собой ту старую женщину.
Это были Горбун и Змеелов. Но прежде чем рассказать о них, пророню несколько слов о самой даче.
Просторный дом когда-то сложили из таких же мощных хвойных стволов, как и те, живые, что окружали его со всех сторон. Скрипучая древесная тьма засела в этом доме, как водяной паук под мельницей. Даже если зажигались лампы в истертых пергаментных абажурах, их восковой свет все равно не достигал темных углов и закоулков. Многочисленные комнаты напоминали огромные шкафы, случайно упавшие в обморок. Везде висели картины в темных рамах: небрежная смесь реалистических ландшафтов с творениями андеграунда: кошмарные сны, геометрические фигуры, виньетки, циркачи, лошади… Ни одной семейной фотографии, ни одного фамильного портрета. Ни одного изображения самой хозяйки, хотя в молодости она, наверное, считалась красавицей и должна была, в соответствии с обычаями тех времен, позировать своим друзьям-живописцам. Ни одной иконы, конечно же. В семидесятые годы даже глубокие атеисты любили украшать свои жилища иконами, но здесь – Поселок старых большевиков все же. Хотя ничего большевистского также не проскользнуло на бревенчатые стены. Самым невероятным в этом доме была веранда – гигантская, не открытая и не застекленная, но плетенная из лыковых лепестков, будто великанская корзина или грандиозный лапоть. В корзинчатых стенах веранды – огромные круглые окна без стекол, и в этих кругах сразу же вплотную стоит лес: огромный кусок скрипучего дикого леса. Ни цветов, ни теплиц. Никаких домашних животных – ни кошек, ни собак, ни аквариумов. Перед входом на веранду подобие лужайки, где часто горел костер и готовилось мясо на открытом огне. Хозяйка н