В третьем классе, когда я просачковал прием в пионеры, – тогда на это посмотрели сквозь пальцы. Стояли похуистичные времена. Мне выдали пионерский галстук-платок, сказали похуй как бы, что ты не пионер, кого это ебет, на пионерские собрания и ритуалы можешь не ходить, просто надевай иногда галстук, чтобы от других не отличаться – особенно в те дни, когда школу посещало начальство или же производилось массовое фотографирование детей. Ну я и повязывал, когда надо, этот ковбойский шейный платок. Его следовало по правилам иногда гладить утюгом. Делал я это редко по причине лени, так что галстук у меня был жеваный-пережеваный. Но иногда все же делал. Как-то раз я забыл утюг на галстуке, и на нем образовалась большая дыра с обугленными краями, что сообщило моему пионерскому галстуку какой-то бравый, боевой видок, даже как бы отчасти героический. Вот таким прожженным псевдопионером был я. К счастью, никого это не волновало. Но затем ушел на пенсию прежний директор школы, советский отставной полковник, которому все было до сраки. На смену ему явилась новая директриса Милица Григорьевна – мы называли ее Милицией, конечно. Эта серьезная и злая дама меня за что-то возненавидела: за какие-то шалости и озорства, за хуевую успеваемость в учебе, за то, что мои родители никогда не приходили на школьные родительские собрания. Ну и еще за какие-то мои стишки, которые один мой одноклассник переписал, потом передал другому, – ну и какими-то путями эти стишки оказались в директорском кабинете. Стишки эти вовсе не были антисоветскими или крамольными, это не были какие-то, к примеру, эпиграммы, где высмеивалась бы школа или ее руководство или в целом советская власть, – ничего такого. Просто матерные, хулиганские стишки, что-то про хуй и пизду, в общем, обычные дела, но директрисе это все равно не понравилось. Хотя я не был злостным хулиганом и никогда не участвовал в жестоких драках, которые постоянно случались, но зато я слыл злостным прогульщиком. И когда к тому же вдруг всплыло, что я являюсь единственным на всю школу непионером и вскорости, значит, стану единственным в старших классах некомсомольцем, – тут уже Милица Григорьевна решила сделать меня объектом каких-то планируемых репрессий. Меня стали вызывать на разборки в директорский кабинет, но я не приходил. Просто сбегал, и все. Мне не хотелось общаться с Милицей Григорьевной. Но я чувствовал, что назревает нечто зловещее. Трудно сказать, к чему бы это все привело и какие именно репрессии эта дама с воинственным именем собиралась обрушить на мою голову, – я не стал дожидаться и вовремя слинял в школу рабочей молодежи, за что должен сказать спасибо Алешеньке Литовцеву и его ебанутой мамаше. Потом выяснилось, что эта мамаша Литовцева не просто так позвонила моей маме с рассказом про школу рабочей молодежи. Оказалось, она надеялась, что я буду доносить ей о школьных проделках и озорствах ее сына, который стал моим одноклассником. Но карьера фискала и доносчика меня не привлекала. Ничего я ей, конечно, не рассказывал, а рассказать было о чем. Алешенька выступал в своем духе, то есть nonstop творил что-то чудовищное и отстегнутое, но ближе к концу школы обозначился определенный вектор или же фокус его интересов.
Алешеньку заинтересовали вещества. Меня они тоже заинтересовали, но несколько позже. Конечно, это общая судьба моего поколения, а также парочки последующих поколений. Такая вот, значит, судьба. Через несколько лет мамаша Литовцева не просто прознала о наклонностях своего сына, но даже звонила мне с просьбой намутить травы, потому что Алешенька, видите ли, на отходняках и ему надо попуститься. Вопросами попуска занималась лично его мамаша – это удивительно, конечно. Иногда в таких ситуациях, проникнувшись сложностями Алешенькиного состояния, я встречался с этой пиздливой и взбудораженной вдовой советского писателя возле станции метро «Речной вокзал», чтобы вложить в ее руку скромный подарок Алешеньке – спичечный коробок, произведенный в Калуге на спичечной фабрике «Гигант», как правило, украшенный изображениями ракет и прочей космической символикой, а в коробке таились ферганские благовония, способные сообщить некоторую плавность литовцевским каскадам. Но я забегаю вперед. Вернемся в Дегтярный переулок.
В ШРМ, как я уже сказал, не было комсомольской организации, так что можно было вздохнуть спокойно. Никто меня там не прессовал, директор Моршинин относился ко мне снисходительно, учителя – тоже, хотя учился я по-прежнему плохо, кроме разве что литературы и истории. Историю я любил (хотя все даты хронически путал), иногда на уроках истории находило на меня вдохновение, тогда вдруг изливался из меня ко всеобщему удивлению подробный рассказ о том или ином персонаже. Благодаря этим моим выступлениям я подружился с одной из школьных красоток Машей Рябининой, танцовщицей из ансамбля Моисеева.
Как-то раз я задвинул в классе мощный базар про Карла Великого, про Шарлеманя, и мне удалось сообщить столь захватывающие детали и легенды об этом короле, что все заслушались. После урока ко мне подгребла белокурая и гибкая красотка, мастерица постучать каблучками в лихой русской пляске. Обращаясь ко мне на «вы» в манере гимназисток царского времени, она произнесла кокетливо: «Вы так интересно рассказываете. Можно я буду отныне называть Вас Карл? Давайте дружить».
И мы стали дружить. Благодаря этой дружбе я научился мастерски танцевать русские танцы. Она и ее подружки из ансамбля научили меня. Везде – в школьных коридорах или же шляясь по улицам и дворам – мы танцевали эти танцы до упаду. Я отбивал казачка, пускался вприсядку, подбоченясь. Как бы даже какой-то невидимый казацкий чубчик падал мне на глаза, незримая русская атласная рубаха, подпоясанная кушаком, облегала меня, а Машенька кружилась боярыней-сударыней-барыней, плыла лебедушкой, размахивая невидимым платочком. В общем, мы весело проводили время. Девчата из ансамбля Моисеева были фанатками своего танцевального дела. И я легко заразился их фанатизмом.
Это был ансамбль народных песен и плясок. До сих пор обожаю галлюциноз в этом роде. Маша Рябинина называла меня всегда Карл и на «вы», вскоре так называли меня все игривые моисеевские девчата. Так получил я очередное временное имя-прозвище – Карл. До сих пор это немецкое имя ассоциируется у меня с русской пляской, с бубенцами и гармошками. Карл – одно из временных моих имен, одно в обширной гирлянде иных моих временных имен, псевдонимов и прозвищ.
Надо сказать, что я был чуть ли не единственным из контингента деписов (и прочих детей богемы), который затусовался с моисеевцами. В остальном эти две категории (наш класс делился поровну между ними) мало пересекались, не особо сообщались, хотя и относились друг к другу неплохо. Но слишком различались интересы двух этих социальных группировок. Дети писателей и московской богемы в основном тяготели к хиппизму и к употреблению всего (начиная от портвейна и заканчивая всем возможным), а также им, в соответствии с хиппи-идеалами, нравилось путешествовать по стране автостопом и практиковать free love. Что же касается детей из ансамбля, то они вели весьма здоровый и упорядоченный образ жизни (иначе их молниеносно вышибли бы из ансамбля), постоянно тренировались и шлифовали различные танцевальные фигуры, они обожали свое дело и путешествовали по стране еще больше, чем хиппующие, но не автостопом, а в сугубо организованном порядке, гастролируя со своими выступлениями. И только интерес к практике free love объединял эти две социальные группы: кто-то уже вовсю практиковал, кто-то по малолетству не практиковал, но все об этом мечтали.
Поговорим о знаках. В школе 127 постоянно происходила скрытая война двух нелегальных знаков. Хиппи маркировали себя знаком пацифика, чем-то напоминающего эмблему «Мерседес-Бенц»: кружок, разделенный изнутри на четыре сектора. Как бы такая трехпалая птичья лапка в кружке. Этот знак в металлическом исполнении болтался на телах, на витых шнурках, его рисовали авторучкой на руках, на груди и даже на лбу, его вышивали бисером на джинсовых жопах и ксивниках, ну и, конечно же, его рисовали и выцарапывали на стенах – в школьном тубзике, во дворе, на домах, на деревьях окрест школы. Но встречался и другой знак, более табуированный. В основном рисовали этот знак на стене или на заборе. Я часто видел его гневно зачеркнутым или перекрытым намалеванным сверху пацификом. В нашей школе, кроме хиппанов-пацифистов, учились также ребята, которые считали себя фашистами. Они были в меньшинстве, с некоторыми из них я общался.
В те годы в советской столице произошло одно событие – с одной стороны, достаточно незаметное, но об этом событии говорили, и не только лишь в нашей школе. Думаю, это произошло в 1982 году.
20 апреля 1982 года, в день рождения Гитлера, в центре Москвы состоялась первая в СССР (насколько мне известно) фашистская демонстрация. Двадцать парней среди бела дня прошли по улице Горького (теперь Тверская), от Маяковской до Манежной. На них были черные рубашки, черные штаны и сапоги. Никаких транспарантов, плакатов, лозунгов, флагов – ничего не было. Они просто прошли молча, и никто не обратил на них внимания – ни менты, ни прохожие. Скорее всего, их приняли за какой-то стройотряд или за каких-то курсантов-новобранцев: что-то в этом роде. Несколько ребят из нашей школы не только лишь участвовали в этом проходе, но и занимались его организацией. Они были очень довольны, что все так гладко и незаметно удалось сделать. Наши хиппи-пацифисты возбудились, кое-кто даже предлагал отпиздить фашистов, но в нашей школе драки не практиковались, к тому же все знали этих ребят и относились к ним в целом неплохо. Власти, вначале проворонившие это событие, с опозданием все же о нем узнали. Началось какое-то подспудное шебуршание. Реакция последовала замедленная и тусклая, никакого шума поднимать не стали. Но уже осенью втихаря пару раз приходили люди в штатском, реально люди из КГБ, осторожненько так, тихонечко в коридорчиках расспрашивали – учеников, учителей. Ничего не произошло, никого не наказали. Но элементы какого-то стрёма все же просочились.