В преддверии экзаменов все, как принято, нервничали и готовили шпаргалки. И тут я совершил один необычный поступок. На честно заработанные в журнале «Веселые картинки» (в нашем кругу мы с нежностью называли этот журнал «Веселые кретинки») триста рублей я купил у одного врача-психиатра справку, удостоверяющую, что я страдаю логофобическим неврозом, то есть что мне сложно изъясняться устно. С этой справкой я нагло явился в школу, требуя, чтобы меня освободили от устных экзаменов. В школе все очень удивились, что я, оказывается, страдаю логофобическим неврозом. Никто такого не ожидал. Наоборот, все склонялись к мысли, что я – расторможенный говорун. Удивились, но все же освободили меня от устных экзаменов.
Купил я эту справку у одного коррумпированного психиатра, у которого была сложная и красивая немецко-еврейская фамилия по типу Бидермеллер или Биннерштольц. На самом деле я превосходно помню, какая у него была фамилия, но изменю на всякий случай – хоть и описываю я дела давно минувших дней, но все же. Не хотелось бы нанести вред этому превосходному человеку. Биннерштольц поразил меня своим кавалергардским видом, своей почти военной выправкой, своими ухоженными и чуть ли не закрученными усами, своим идеальным английским костюмом-тройкой. Почему-то тогда присутствовал такой стиль среди столичных психиатров. Я был невероятно счастлив и горд тем, что я впервые в жизни кого-то коррумпировал. И не просто кого-то, а именно такого роскошного психиатрического господина. Может, эта справка, точнее сам факт подкупа, и были подлинным аттестатом зрелости?
Но оставались еще письменные экзамены. С точными науками (с ними у меня всегда были жесткие проблемы) я кое-как справился с помощью шпаргалок, получил свои законные тройки. Но впереди в качестве десерта сияла такая сладкая штука, как сочинение. Тут уж я доставил себе удовольствие.
Всем предложили три темы на выбор. Первая тема – сухая, идеологическая, типа «Влияние решений такого-то съезда КПСС на…» – не помню, на что именно. Эту тему выбирали только потенциальные карьеристы, те, кто задумал делать советскую карьеру. Таких было немного в нашем классе. Вторая тема тоже идеологическая, но с поэтическим элементом: «Владимир Маяковский как певец идей коммунизма». Эту тему многие выбрали, многие обожали Маяковского. Я тоже любил Маяковского, но выбрал третью тему, придуманную специально для аполитичных и сентиментальных, для тех, кто любит животных. Тема называлась «Мой четвероногий друг». Предполагалось, что можно написать о своем любимом животном. Большинство зрелых детей нашего класса выбрали именно эту тему, многие написали про своих собак и кошек. Кто-то, не подумавши, написал даже о своем домашнем попугае, что вызвало некоторые возражения со стороны педагогов, потому что у попугая всего лишь две ноги.
Я, конечно, тоже принадлежал к категории аполитичных и сентиментальных, моя любовь к животным казалась мне настолько чудовищной, что иногда доводила меня до полного психоза, то есть я обожал животных до безумия и даже по этой причине сделался вегетарианцем в те годы. Своего животного у меня тогда не было. Но написать я решил не про животное. Видимо, взбрело мне в голову как-то выебнуться, и я написал фантастический, или, точнее, мистический рассказ о своем якобы приятеле, о своем таинственном ровеснике, у которого было четыре ноги. Рассказ о юном мутанте. В обычной советской школе меня, наверное, взгрели бы за такое вольное обращение с темой школьного сочинения, тем более на экзаменах на аттестат зрелости (к этим экзаменам относились серьезно), но в либеральной школе рабочей молодежи это прокатило.
Директор Моршинин потом подошел ко мне в школьном коридоре и сказал, что мое сочинение они всей учительской читали вслух и все педагоги покатывались от смеха (хотя рассказ получился довольно мрачный). Еще он так отозвался о моем литературном стиле: смесь По и Паустовского. Я был страстным адептом По, но Паустовского тогда еще не читал, хотя его фамилия мне нравилась, навевая мысли об отношениях между пауком, Фаустом и пустотой. Короче, мне выдали аттестат зрелости, и на том закончились мои школьные годы. Как пелось на уроках пения:
Школьные годы чудесные,
С дружбою, с чем-то там, с песнею…
Мое сочинение о четвероногом друге они мне не вернули. Видимо, кто-то из учителей (может, сам директор) решил забрать его себе ради прикола. Поэтому текст про мутанта-мыслителя, который вы имели возможность прочитать, является реконструкцией. На самом деле я очень смутно помню, что я тогда там написал в том сочинении про мутанта. Помню только, что Четвероногий вовсе не был философом и вообще отличался крайней застенчивостью и немногословием, да и сам я был немногословен в общении с ним (требовалось как-то поддержать липовую легенду о логофобическом неврозе). Жил он не в сталинской квартире, а на даче, в каком-то ветхом домике на отшибе. Помню, текст изобиловал описаниями природы: множество пыльных солнечных лучей и цветущих папоротников… Заканчивалось все трагически. Кажется, пьяный и нервный ветеран войны убил Четвероногого из охотничьего ружья. Хотя Четвероногий и не был животным, но досталась ему пуля, предназначенная для животного.
Что еще мне рассказать о той школе? В мемуарных текстах о детстве принято подробно описывать школьных учителей, их прибаутки, причуды, привычки. Но я смутно помню своих педагогов.
Помню историка Дим Димыча: балагур, острослов. Его принято было любить, но я не любил его и не смеялся его шуткам, хотя только на его уроках мог я рассчитывать на более или менее уверенную пятерку. Смазанно помню кучерявую и черноглазую преподавательницу литературы. Более других помню математика, он меня даже чем-то восхищал: отстраненный старик в песочном костюме с университетским ромбиком на лацкане пиджака. Священная математика, наука наук, внушала мне ужас. Меня потрясала пропасть моей собственной тупости, моего оцепенения на краю исчисляемых бездн данного знания, о котором я полагал, что оно изобретено лишь для того, чтобы терзать детские души, чтобы заронить семена неисцелимого недоумения в извилины невзрослого мозга. Чтобы не внимать его словам, я старался сосредоточиться на лице этого наставника, на внушительном лице старого человека. Ему посвятил я тогдашний свой рисунок «Наблюдение за лицом учителя математики». На этом рисунке лицо педагога изображено прозрачным, и сквозь него виден череп, сложенный из разноцветных кусочков смальты. Других учителей не помню. Зато хорошо помню, как мы с Машей Рябининой пили теплое шампанское во дворике напротив школы, взирая на загадочный деревянный домик, похожий на подгнивающий скворечник. И юная исполнительница русских плясок шептала мне прямо в ухо, щекоча его своим влажными и липкими от советского шампанского губами (мне казалось, она щекочет мой мозг): «Взгляните, Карл, на этот прелый улей, на этот дом, произрастающий на дегте. Взгляните и осознайте, дорогой Карл, что никогда, никогда, никогда, никогда, никогда, никогда, никогда, никогда, никогда нам не откроется его тайна!»
Танцовщица-подросток была пьяна (на шестнадцатилетних быстро действует пузырчатый напиток) и к тому же оказалась не совсем права. В какой-то момент мне все же пусть не открылась, но приоткрылась тайна этого домика. Впрочем, пришлось подождать десять лет, прежде чем это произошло.
Через десять лет после описываемых событий, ранней весной 1993 года, я оказался внутри этого таинственного домика, похожего на прелый улей или подгнивающий скворечник. Выяснилось, что в этом домике находится мастерская художника Константинова, одного из классиков советской книжной графики. Каждый советский школьник знал его гравированные иллюстрации к поэме Лермонтова «Мцыри», а также к поэме «Витязь в тигровой шкуре». Сам Константинов к 1993 году давно уже умер, а в старинном деревянном домике жил и рисовал внук Константинова и мой близкий друг Ваня Разумов, достойный продолжатель дела своего дедушки на графическом фронте. В 1993 году этот домик сделался космодромом, то есть плацдармом для путешествий в Трансцендентное. Внутри домика все сохранялось, как было при дедушке: стены плотно завешаны картинами (знаменитый график на досуге баловался живописью), а на полу даже, кажется, присутствовала тигровая шкура, на которой нередко возлежали витязи вперемешку с брунгильдами. Мне случалось наблюдать, как живописные полотна текут по стенам оживающим ковром.
Я воспринимал тогда искусство (в частности, искусство художника Константинова) как трамплин для прыжка в галлюциноз – не более. Но и не менее. Конечно, видения (галлюцинации) нужны искусству. Но и искусство полезно для видений. Второе (видения, питающиеся искусством) захватывало меня больше, чем первое (искусство, питающееся видениями), хотя по сути здесь речь идет о сообщающихся сосудах, о циркуляциях, так что не следует усматривать глубинного разрыва между первым и вторым. Впрочем, картины Константинова видениями не питались, это был добротный советский сезаннизм в духе московской школы, в основном пастозные натюрморты, сделанные с натуры, но это не мешало этим картинам питать наши видения: все эти синие чайники с тусклым бликом на боку, эти жирно написанные масляными красками связки баранок, ватрушки, зеленоватые графины, расшитые скатерти, гранатовые перстни, перья, куличи, кавказские кинжалы, сливы с патиной, астры, пасхальные яйца, курительные трубки, стаканы крепкого чая в узорчатых подстаканниках, сложенные пополам газеты тридцатых и пятидесятых годов, фарфоровые статуэтки, бронзовые пресс-папье, папиросницы, сафьяновые туфли для хранения табака, часы с выпуклыми стеклянными циферблатами, тыквы, скомканные перчатки, граненые рюмки с остатками янтарной наливки на донышке, ожерелья, небрежно брошенные на стол галстуки, трамвайные билеты, мячи, соусницы, чернильницы, ножи для разрезания бумаги, очки, сердолики, розовые осетровые рыбы, оренбургские платки, шляпы, игральные карты, веера, иконы, пишущие машинки, жемчуга, эбонитовые телефонные аппараты, алебастровые слоны, арбузы, морские раковины, перламутровые пуговицы и серебряные портсигары – все эти предметы наполовину ушедшего быта, уверенно написанные на холстах крупными и мелкими мазками, – все они становились порталами в сопредельные миры, становились метафизическими аргументами и галактическими телами, превращались в астероиды, черные дыры и звезды недолговечного, но убедительного космоса. Они выстраивались в многозначительные констелляции, насыщенные смыслами настолько плотными по своей природе, что эти смыслы готовы были взорваться, как бомбы, чтобы обрызгать нас осколками неуловимого или же чрезмерно мимолетного всезнания, возникающего и исчезающего за доли секунды, исчезающего между бутербродом и баобабом, между енотом и блеском его глаз, между мулаткой и белокожим проходимцем.