Но сонный тигр за Тибром надзирает.
И девочка в зеленом невпопад
Молву клянет и деньги собирает,
Все деньги на языческий обряд.
Люблю центон. Мне нравятся колонны
Из капища, что проросли в собор.
На даче котик, искренне влюбленный,
Своим хуечком трется об забор.
Люблю, когда изысканность внезапно сменяется топорностью – вот как если бы балерина вдруг уронила бы топор и матюгнулась голосом харчевника (или же голосом харьковчанина). Но где бы мы ни тусовались, где бы ни вращались (пусть даже на Колобовском переулке, где в те времена жил харьковчанин Федот), эпицентром наших вращений всегда оставалась Первая Аптека, Аптека № 1, когда-то при царе аптека Феррейна с загадочной замковой башенкой, торчащей, как зубок, в ландшафтах Лубянки. Как-то раз в тот год я вышел на Никольскую, солнце сияло, люди деловито шагали по Никольской – еще недавно она называлась улицей 25 Октября. Может быть, на календаре тогда светилась именно эта дата – 25 октября? Нет, скорее все же, 25 сентября девяносто третьего (или девяносто пятого) года. Скорее, девяносто пятого – я же признался вам уже, что вечно путал даты на уроках истории. Ничего не изменилось, хотя все изменилось. Итак, я вышел на освещенную ярким солнцем Никольскую: среди многочисленных быстро идущих туда и сюда прохожих я увидел двух девочек – Катю и Элеонору. Одна – как белый фарфор, другая – как мулатский медок. В своих рейверских прикидах (короткие юбки, топики, громоздкие армейские ботинки) они странно крались сквозь струящуюся толпу, постоянно замирая, оглядываясь, совершая гигантские неестественные шаги и снова замирая, пригнувшись, изогнувшись, разбросав вокруг себя застывшие руки с напряженно растопыренными пальцами. У них были таинственные, важные, предельно ангажированные лица. Я подошел к ним и спросил:
– Девчонки, вы чего?
Они посмотрели на меня как бы из очень далекого космоса. И ответили важными, серьезными голосами:
– Мы играем в партизан!
Ну конечно, как же я сам не догадался! Если две нарядные, модные девчонки крадутся сквозь толпу и замирают то и дело в удивительных растопыренных пригнувшихся позах – что это может быть? Ну ясное дело – играют в партизан, что же еще?
Люблю шинель белогвардейской дрожи,
Люблю над кителем сверкающие рожи.
И мы с тобой на ту шинель похожи,
Как два котенка в президентской ложе.
Прочти стишок с хохочущей улыбкой.
Люблю шинель, рукав пустой и гибкий.
Вокруг тебя во мраке Фиолента
Я обовьюсь георгиевской лентой.
Да, прав беляк: мы вышли из шинели,
Мы пять веков валяемся в постели,
И даже в вихре сладостной метели
Мы обоняем аромат Шанели
Под скрип прощальный иггдразильной ели!
Привет, Коко! Так пусто и легко…
В восемьдесят третьем году я сидел с Машей Рябининой во дворике на Дегтярном, пил теплое шампанское и думал что-то вроде: вот, блядь, детство кончается, что ли? Нам сейчас стукнет семнадцать, ну и пиздец котятам в президентской ложе! Куда, типа, уходит детство? Куда ушло оно? Да никуда оно не ушло, короче. Наоборот, окрепло, округлило свои глаза, сделалось оголтелым, вытаращенным. Календарное детство закончилось – началось вечное, трансцендентное, нелегальное детство. Во всяком случае, так кажется, если думать про девяносто третий – нет, извините, про девяносто пятый год.
Дискотека «Аэродэнс» располагалась в здании аэровокзала на метро «Аэропорт». Целых три АЭРО. Тройной воздух. Тройное небо. Эон, Меон и так далее. Как-то раз, в разгаре вечеринки, Монро поманил меня к черной стене, точнее к тому, что казалось стеной. Приблизившись, я убедился, что это не стена, а плотная черная ткань, натянутая и скрепленная металлической проволокой. Владик обнаружил некую щель в этой плотной тканевой поверхности. И он жестом пригласил меня прильнуть глазом к этой щели. Я прильнул. Это был эффект выглядывания из одной реальности в другую.
За черной тканью открылся мне просторный зал ожидания аэровокзала, где ярко и ровно сияли белые неоновые светильники на потолке, освещая разреженные скамьи, где в этот ночной час спали или томились люди, ожидающие своих отложенных рейсов. Люди в пальто и шапках. Возле их ног стояли баулы, аморфные рюкзаки, большие пластиковые сумки в мелкую клетку, чемоданы, пакеты. За нашей спиной гремела музыка, метались дискотечные лучи и скакали нарядные, осыпанные сверкающими блестками рейверы в экстазе, с расширенными ликующими зрачками. А за черной тканью простирался иной мир: мир унылого ночного ожидания, где слегка помаргивал однообразный и безутешный неоновый свет, где люди прятали лица в свои меховые воротники и тревожно хмурили брови во сне. Они сидели мешочками, напоминающие свой собственный багаж, и ничто не скрашивало долгих часов вынужденного бездействия, кроме мятых газет в чьих-то руках и пластиковых белых стаканчиков с черным и жидким кофе, чья горечь увлажняла и согревала их ничем не обрадованные губы. Мы стояли на этой границе между мирами, на границе между аэродэнсом и аэровокзалом, и снова и снова по очереди заглядывали в эту щель, как бы глядя из одного воздушного слоя в другой воздушный слой, как бы с третьих небес созерцая вторые небеса, или наоборот – со вторых небес созерцая третьи небеса. Мы выглядывали из почти игрушечного, изукрашенного, недолговечного празднично-эйфорического мирочка в мир плотный, статично разреженный, напоминающий чем-то словечко «реальность» или даже напоминающий словосочетание «высшая реальность»: нам казалось, мы созерцаем мир кочующих богов, отдыхающих в паузе меж своих непостижимых странствий.
Помню, уже совсем в другой период жизни, уже в нулевые, мы с Владиком как-то раз участвовали в публичной беседе, посвященной ночной жизни. Влад тогда описал одну поразительную ситуацию, свидетелем которой он стал: после какого-то большого ночного оупэн-эйра (опять аэро!) он оказался в специальном автобусе, что доставлял большую партию рейверов с мероприятия. Уже занялось раннее утро, но в автобусе вечеринка продолжалась: хуярила музыка, уторченные, взбудораженные, полуголые, вытаращенно-счастливые рейверы, расписанные люминесцентными красками, продолжали биться в пляске. И тут в утренней пробке этот танцевальный автобус равняется с автобусом обычным, где полупроснувшиеся представители трудового населения едут на работу – все угрюмые, бледные, прибитые, теснящиеся, с трудом разлепляющие глаза. И тут, к ужасу Владика (как он утверждал), все эти оголтелые и счастливые рейверы начинают как бы дразнить этих людей из поравнявшегося автобуса. Они, как чудовищные демоны, бросаются к окнам, начинают кривляться, корчить рожи, извиваться, высовывать свои разрисованные языки, приклеиваться к стеклам своими полуголыми позолоченными телами. А те в ответ только угрюмо отворачиваются или же взирают подавленно, безучастно, глубже вжимают головы в плечи, заслоняются газетами, рукавами своих пальто, сумками. Мы говорили тогда в той публичной беседе, что тусовщики суть вампиры, поэтому они так медленно стареют или же вообще не стареют. Ночами, когда регулярное население спит, тусовщики тусуются, высасывая из спящих энергию через невидимые и бесплотные трубочки и канальцы. Радостные канальи воспаряют в танцах, в ликованиях, в экстазах, и оттого тяжелее и безотраднее становятся сны трудового народа. Говоря все это, мы с Владиком, конечно, прикалывались. Мы понимали, что и мы сами такие же вампиры и ночные тусовщики, но мы не верили в глубинах наших душ, что приносим какой-либо энергетический урон населению. Мы знали, что населению похуй на нас, население – это спящие или же невыспавшиеся боги, а богам насрать на рейвующих ангелов. Мы для богов – как радужная пыль, порою вздымающаяся микрофонтанчиком где-то на уровне ботиночной подошвы.
Вскоре Ваня с Владиком стали снимать вместе квартиру на Арбате. В той квартире мы тоже нередко воспаряли духом. Владик в тот период очень ответственно относился к подготовке трипов, он выстраивал целую декорацию с подсветкой, с какими-то неимоверными кисейными занавесками, звездами из фольги, фотографиями, спрятанными светильниками и прочим. Он мог целый день потратить на заботливое оформление пространства, предназначенного для коллективного психоделического переживания, но ирония заключалась в том, что внутри самого переживания он превращался в некое существо наподобие тапира, которое ходило по комнате на четвереньках, сопело, издавало нечленораздельные звуки явно нечеловеческого типа. И это загадочное животное, довольно упитанное и громоздкое, очень быстро разрушало в процессе своего четвероногого блуждания по комнате ту изысканную декорацию, которую он сам же так ангажированно изготовил. Он обрушивал светильники, он срывал кисейные занавески, закутываясь в них в образе дезориентированного тапира, но самое ужасное – он неизменно добирался до точки, где несколько штепселей воткнуты были в электрические розетки, и там он выдергивал их все до одной, в результате чего бережно иллюминированная комната погружалась в полную тьму, а также замолкала музыка – и это уже была подлинная катастрофа! Потому что поток свободных диссоциаций суть процесс уязвимый и капризный, всецело зависящий от той реки звуков, которую обычно называют музыкой, а также зависящий от источников света, которые должны быть в какой-то степени завуалированы, в стиле детской ночной лампы или же в стиле рождественского огонька. Но без этой лампы, без этого огонька не так уж просто погрузиться во внутренний иллюминированный коридор. Если же вдруг свет гаснет и музыка обрывается, тогда тебя может резко вышвырнуть из пространства полета и зашвырнуть в какой-то непостижимый тупичок, а тут еще в этом тупичке почему-то тусуется некое животное. Остроумная Элеонора называла такую форму Владикиного поведения «ходить свиньей». Но свинья – это все же нечто более или менее определенное, а в таких вот ситуациях ты сталкивался с совершенно неопределимым четвероногим другом, который настолько четвероног, что уже как бы и не друг, а просто дезориентированный тапир.