Бархатная кибитка — страница 96 из 103

олитического авантюриста Чиполлино, иначе он жестко обломает вам весь кайф! Нарубив же всех остальных, залейте весь этот райский ландшафт оливковым маслом, а затем раскладывайте по тарелкам и жрите. Незабываемые и возвышенные ощущения вам гарантированы. После всей этой овощной оргии остается на дне главной миски волшебная жидкость – эссенция салатного блаженства. Именно ее я и называл «философией» и всегда требовал, чтобы за мной сохранялось священное право выпить эту философию до последней капли, – я хватал опустошенную миску двумя руками и опрокидывал себе в рот. И тут же отлавливались ощущения неописуемые! Если сам по себе салат – это квинтэссенция блаженства, то что говорить о философии! Это не просто эссенция, это эссенция эссенций, поистине священное пойло, рассказать о котором можно лишь в трепетнейшем стихе!

Но кроме только что описанных овощных оргий, имеются еще более изысканные вариации, которые я назвал бы монохромными (а также можно, при желании, называть эти вариации монологами или же монографиями). Речь идет о тертой моркови. Этому лакомству я в течение всего своего детства придавал (да и сейчас придаю) абсолютно сакральный, привилегированный статус. Даже еще более сакральный и привилегированный, чем в случае с клюквой в сахаре. Берешь морковку, трешь ее на терке. Затем выжимаешь в нее некоторое количество лимонного сока и добавляешь мед. Вот и весь нехитрый рецепт вознесения в райские сферы. Тертая морковка – это, собственно, и есть венец человеческой цивилизации. После пожирания этой божественной массы на дне фарфоровой или фаянсовой емкости вы сможете обнаружить еще одну философию – несколько иную, чем та, что остается после истребления овощного салата. Это морковно-лимонная, кисло-сладкая философия. Но душа, восхищенная этим эликсиром, может посетовать на бедность слов, ибо определение «кисло-сладкий» не в силах передать эффект морковно-лимонного эйфорического воспарения.

Я настолько обожал тертую морковку с лимоном и медом, что иногда называл философией не только лишь ту эссенциальную жидкость, что оставалась после поедания этого лакомства, но и все лакомство в целом.

В общем, я решительно отказываюсь от заявления, прозвучавшего в начале этой главы, о том, что я, дескать, разлюбил философию. Конечно, это гнусная ложь, это самопоклеп, и я в ужасе закрываю глаза своими руками, чтобы только не видеть тех недостойных строк, которые составляют начало данной главы. И если вам вдруг понадобится для каких-то целей обнаружить во мне философа, то достаточно поднести мне блюдце натертой моркови – и тут же перед вами обнаружится философ, возможно, с несколько оранжевым ртом.

Конечно же, я философ, да еще какой! Прямо скажем – пиздатейший. Ведь философия – это любовь к мудрости, любовь к Софии, а мою возлюбленную зовут Соня, и ей собираюсь я посвятить весь этот роман, снабдив его следующей надписью: «Посвящаю любимой Соне, которой рассказываю все эти истории, прежде чем их записать».

Если говорить обо мне как о создателе философских текстов, то надо сказать, что эти тексты писались мной в основном в рамках деятельности нашей группы «Инспекция "Медицинская герменевтика"». Группа была, с одной стороны, художественной, с другой же стороны философской, точнее философствующей. Что вылилось в многотомный корпус текстов «МГ», известных всем под названием «Пустотный Канон». Как ни странно, из этих двенадцати томов опубликованы только два. Прочие же десять томов публикуются на небесах.

Пиком этих текстуальных экзальтаций стало для меня лето 1988 года. Мне было 22 года, и я проводил то лето в Коктебеле, купаясь в море и в бесчисленных блаженствах. Лето выдалось в духе «под сенью девушек в цвету». В романе Пруста описано общение героя с воздушной стайкой цветущих девушек в приморском курортном местечке Бальбек. Коктебель, безусловно, был нашим Бальбеком, даже имена этих зачарованных прибрежных селений звучат сходно – Коктебель и Бальбек. И я тоже, как герой Пруста, окружил себя волшебной девичьей стайкой – пять прекрасных и очаровательных девочек. Весь август я был с ними неразлучен, мы везде ходили вместе – я и пять моих невест. Их иначе и не называли, кроме как «Пашкины невесты». Весь Коктебель прикалывался над нами: «Вот идет Паша и пять его невест». Если меня куда-нибудь звали, то неизменно добавляли: «Приходи со своими невестами». Ну это и понятно – я никуда без них не ходил. Да и какой смысл идти куда-то без моих обожаемых невест? Конечно, я понимал, что в какой-то момент мне суждено влюбиться в одну из них, и не на шутку, но до поры до времени мне удавалось воспринимать эту стайку как единое целое, как единое живое и смешливое существо с пятью волшебными лицами. Несмотря на то, что я был предельно (или же беспредельно) погружен в это общение с околдовавшей меня стайкой, я все же каждый день проводил два часа в одиночестве, сидя на лавочке в писательском парке возле недействующего фонтана, имеющего форму охристой скалы, громоздящейся посреди круглого бассейна. Иногда этот фонтан все же действовал, и тогда скала представала предо мной увлажненной, блестящей и гораздо более темной, чем в те часы, когда она оставалась сухой и фрагментарно раскаленной солнцем. Там, сидя на этой старинной лавке, чем-то похожей на лодку, я писал большой философский текст под названием «Белая кошка». Должно быть, некая белоснежная лапка коснулась моего сознания и вдохновила меня на написание этого текста, который и до сих пор склонен я считать наиболее фундаментальным среди моих философских сочинений.

Текст настолько насыщен специальной терминологией (в основном мною же и придуманной), что обречен остаться почти полностью непрозрачным для большинства читателей – даже для тех, что причисляют себя к интеллектуалам. С тех давних пор текст этот уже два раза был опубликован, но я убежден, что в мире существует не более семи человек, которые смогли прочитать его целиком. И все эти семеро смелых, самоотверженно ознакомившихся с «Белой кошкой», скорее всего, были бы изумлены, узнав о том, в каком счастливом состоянии я писал свое инструментальное исследование.

Я не хочу вас особенно пугать, но должен заявить прямолинейно: я собираюсь ознакомить вас с небольшим (но увесистым) фрагментом из «Белой кошки». Знаю, что, узнав об этом, вы уже в панике царапаете свое лицо длинными перламутровыми когтями. Но – ничего не поделаешь – таковы суровые нравы наших времен. Придется вам ознакомиться с фрагментом, озаглавленным «Пустое "я"». Вы в ужасе? Да, я понимаю ваши чувства, но не моя вина, что жизнь не всегда обходится с вами так нежно, как она обходилась со мной летом 1988 года.


«Пустое "я"» находится на поверхности, но оно не есть поверхность. Однако нельзя сказать – «пустое "я"» лежит на поверхности», поскольку тогда следовало бы предположить, что «пустое "я"» иноприродно поверхности, наложено на нее. «Пустое "я"» – это не поверхность и не лежащее на поверхности, – это то место, которое лежащее на поверхности занимает на поверхности. Подобно тому, как буквы, написанные на стекле, занимают место на поверхности стекла – то, о чем мы говорим, не является стеклом и не является записью на стекле, но тем местом, которое занимает надпись.

Таким образом, «пустое "я"» постоянно и непременно невидимо и скрыто, так как стоит заслоняющей его записи исчезнуть, исчезает и само «пустое "я"». Итак, «пустое "я"» пребывает только скрыто и заслоненно, но, с другой стороны, и совершенно открыто, являясь с начала и до конца известным, так как контуры его непременно совпадают с открытой записью. «Пустое "я"» открыто, но прочитать его нельзя – оно не есть запись, не есть первое лицо текста, не есть графизм, не есть означающее первого лица, а только лишь то место, которое все перечисленное занимает на поверхности.

Эта поверхность и есть собственно неизвестное, как тотальный литературный фон, то есть поток побочных продуктов взаимосоотносящихся процессов текстообразования, корректируемых через спецификаты оформления и хранения текстов (очевидно, что хранение текстов – это один из планов их становления).

Итак, поверхность, на которой записывается первое лицо текста, точнее означающий его графизм, осознается как поток побочных продуктов текстообразования, которые возникают и распадаются прежде, чем их становится возможным описать и распознать размеры и характер их влияния. В «пустом "я"» эта поверхность, обладающая мерцающими проявлениями то в качестве известного, то в качестве неизвестного (а то, «о чем нам точно известно, что нам неизвестно, известно ли оно нам или нет, мы обычно называем неизвестным»), фрагментирует себя как абсолютно известное, как пустой предел очевидности.

Итак, на срезе потока побочных продуктов, с начала литературы, записывается означающее первого лица – и то место, которое эта запись занимает на срезе, составляет «пустое "я"». Само по себе оно не дискурсивно, хотя и описывается через дискурс. Как «правильная» ядерная идеологема, оно не имеет ни голоса, ни прочтения, ни вариантов, ни амбиций, ни отношений. Все перечисленное относится к спецификатам зазоров, разрывов и купюр. «Пустое "я"» не зазор и не образует зазора.

Это не субстанция, а только та точка, тот предел, который стоит в конце той достаточно специфической дедуктивно-редуктивной цепочки, которую мы называем индивидуацией «по западному типу».

Если воспринимать индивидуацию как своего рода исследование, как поиск, редукцию и проводить ее последовательно, бесстрашно и без ошибок, то она упирается в «пустое "я"» как в единственно ясную точку за пределами языка, контурно определенную языком с одной стороны и парадоксально пустую и бесконтурную – с другой.

«Пустое "я"» – это та точка за пределами языка, где нет ничего, кроме языка, но нет и самого языка – есть только отсутствующий (заслоненный) след письма, место, занимаемое записью.

Однако индивидуация на самом деле не производится «без ошибок», как сказано выше. Реальная цель индивидуации – ошибки, дефекты идеальных процессов редукции, а не «пустое "я"». «Пустое "я"» не может быть целью. Цель индивидуации – через авторизованное искажение редуктивно-дедуктивных цепочек конкретизировать общее первое лицо текста за счет описания стилевой и методологической специфики его размещения в тексте.