– Смотри, как бы тебя не отправили смягчать сибирский климат на месте, – с добродушным хохотом прервал его высокорослый слушатель с резко выраженным польским акцентом.
Но это не смутило оратора. Он улыбнулся и продолжал свою речь:
– …Соленые воды морей превратятся в потоки прохладительных напитков, горькие воды океанов – в играющую влагу целебных источников…
Достоевский переставал следить за нитью изложения. Он вспоминал морские ландшафты великого живописца. Он уже тогда знал эти мерцающие марины, словно предвещавшие ему великое полотно Дрезденской галереи, недавно лишь поразившее его. Огромное светлое море широко захватывало легкокрылою игрою своих порхающих переплесков почти всю картину и бескрайно расстилалось в закатных сверканиях своей свежей золотящейся тяжелой воды до самых облаков догорающего небосвода. Скалы поднимались отвесными громадами, окружая своим прочным оплотом узкую полосу побережья, где две обнявшиеся человеческие фигуры, казалось, растворялись в текучем золоте заката, в этом мягком воздухе южного моря, в легких, тающих, бестелесных облаках. И хотелось этим видением прорвать мрачную духоту современной истории, этими лучами прорезать непроницаемую мглу скопляющихся преступлений и, может быть, на мгновенье озарить отталкивающую исповедь великого грешника этим миражем первобытного блаженства.
Так через всю жизнь сопровождал его своим видением счастливого человечества смиренномудрый и солнечный Клод Доррен. Но и тогда, у Покрова в Коломне, в этом «политическом клубе», как его называли впоследствии, с президентом, ораторами, оппозицией и прениями, он с радостью питал свои думы такими же мерцающими утопиями. Они заражали и возносили его.
«Искупить свое греховное и темное прошлое приобщением к подвигу, высоким и жертвенным служением человечеству. Всеми силами способствовать наступлению золотого века, вступить в героическую фалангу его строителей, принести и свой кирпичик на постройку великого здания мирового согласья. Да, принять революцию и служить ей, со всеми ее опасностями, опьяняясь бесстрашностью собственного подвига перед лицом грозящей гибели…»
И он жадно вникал в пестрые прения об агрикультуре и промышленности, о химическом удобрении полей и удешевлении паровозоведения, о гончарных заводах, бумажных фабриках и овечьей шерсти.
Обо всем этом спорили на «пятницах». Петрашевский знал чрезвычайно много и мог вести оживленнейшую беседу на любые темы. Он считал, что преобразователь общества должен быть энциклопедистом и, как Пико делла Мирандола, принимать вызов на споры de omni re scibili. И он действительно умел высказываться по всем вопросам истории и экономики, технологии и врачебного дела. Ему приходилось говорить на своих вечерах о соединении освещения с отоплением, о переоборудовании типографий, о переустройстве фарфоровых и фаянсовых заводов, о прядении льна машинами, об обучении дьяконов и священников медицине, об интригах биржи и безденежных спектаклях, о сельском хозяйстве и крестьянских песнях, о европейских модах и хозяйственных потребностях азиатских народностей. Лучше всего он излагал закон механики страстей, призванный разоблачить все нелепости цивилизации и создать через «промышленное влечение» новый индустриальный мир.
Как-то поздно ночью, когда все расходились, Петрашевский удержал за рукав Достоевского:
– Мне нужно поговорить с вами.
Они остались вдвоем в полутемной низенькой комнате при тусклой мигающей светильне…
– Вы жалеете бедных людей и хотели бы помочь им. Но что такое бедность? Но какая помощь возможна в наших условиях? Думали ли вы об этом?
– Но в этом именно цель моего творчества…
– И все же вы еще недостаточно обнаружили ее.
– Между тем, я обошел все нищие кварталы Петербурга. Я видел всех отверженцев большого города – униженных чиновников, голодающих студентов, обитателей углов, промышляющих девиц…
– Это еще не самая страшная беднота. Департаментский писец, у которого осыпаются пуговицы, старик, продающей книги для погребения сына, – это еще не настоящая нищета…
– Где же искать ее?
– А вот недавно в Лондоне министр коммерции в камере общин сообщил, что шелковые фабрики королевства держат на работе десятки тысяч детей – и это с трех часов утра до десяти вечера! Им платят шиллинг в неделю, то есть около гривенника в день за девятнадцатичасовую работу под наблюдением надсмотрщиков, вооруженных кнутами, которыми они ударяют каждого ребенка за малейшую остановку в работе… Впрочем, английские шелка превосходны.
Петрашевский вгляделся в собеседника своими огромными, глубокими и темными глазами, напоминавшими временами своей грустью и горечью взгляд древнего израильтянина.
– И знайте: так везде. Население самых цивилизованных стран так же несчастно, как дикие племена Индостана и Китая. Французские рабочие так бедны, что в провинциях высокой индустрии, примерно в Пикардии, крестьяне в своих землянках не имеют даже постели. Они устраивают себе подстилку из сухих листьев, которые превращаются за зиму в навоз, переполненный червями. Просыпаясь, родители и дети срывают с обнаженных тел огромных сырых червяков. Такая бедность вам незнакома?
Достоевский молчал. Перед ним, в странной беседе, раскрывался уголок нового мира, о котором он только смутно догадывался. Это был мир особых отношений, тесно сплетающих в один смертоносный узел современную политику и экономику. Об этом иногда мелькали цифры в научном отделе журналов, но он не вникал в них. Ему нужно было исчерпать тему петербургской бедноты, еще только затронутую в первых повестях. Он не решался обращаться к мировым вопросам голода и нищеты, к миллионным цифрам, к печальнейшим трудностям современной цивилизации. Его писательский голод еще насыщали Варенька Доброселова и господин Прохарчин…
И словно следя за его мыслями, оратор продолжал:
– Европа задыхается от нужды… В одном Лондоне триста тысяч нищих. Англия и Ирландия с их колоссальной промышленностью – только огромные нагромождения нищеты.
Петрашевского охватывал дух пропаганды. Он быстро двигался по комнате, воздевая руки и встряхивая гривою. Казалось, мысль его, стремительно нарастая, колыхала его приземистую фигуру. Под напором его размышлений не переставали ускоряться его жесты, шаги, самый темп его речи. Все в нем было охвачено вихревым движеньем. Буйно и энергично шевелились пальцы, мускулы лица, брови, корпус. Нарастала речь, походка ускорялась, мысли набегали сокрушительным прибоем, сыпались каскадом слов, он почти бегал вдоль стен, словно одержимый манией красноречия.
– Знаете ли вы, что вся современная цивилизация держится на принципе: чтобы обеспечить благосостояние богатых, необходимо организовать нужду бедняков? Вникните в эти слова, поймите, что нищету устраивают намеренно, вызывают искусственно, создают как одно из условий аристократической роскоши. Эти плачевные условья жизни имеют следствием моральный упадок – мрачную покорность, с которой начинается отупение и духовная смерть. Вот задачи для современного писателя.
– Но разве роман может вместить все эти темы?
– Прежний роман не мог. Создайте же новую форму. Будьте нововодителем, дерзайте! Нечего кадить предрассудками! Разве путешественники, доставившие нам из Америки хину, табак, картофель, какао, ваниль, индиго, не послужили нам лучше, чем если бы они вывезли давно известные товары?
– Вы словно забываете, Петрашевский, что я первый написал в России роман о бедных…
– Инстинкт подсказал вам верную тему. Но вы не указываете ни одного способа к исцелению этой болезни.
– Кто знает их? Кто может указать исход из этих бедствий?
– Был один человек, действительно понявший эту ужасающую нищету наших городов. Полстолетья назад по старому Лиону, раздираемому волнениями, болезнями, восстаниями, спорами мартинистов и иллюминатов, бреднями Калиостро, а главное, потрясающей нищетой рабочих кварталов, бродил один молчаливый и сочувствующий наблюдатель с острой мыслью и непоколебимой волей социального хирурга.
Достоевский жадно вслушивался.
– Он все изучил, все понял, все продумал и создал свою систему. Великое сердце подсказало ему метод лечения. Он нашел способ учетверить сразу продукцию мировой индустрии, убедить всех человековладельцев в необходимости освободить негров и рабов, безотлагательно цивилизовать всех диких, мгновенно установить единство в языке, мерах, монетах и типографии. Он создал учение, которое спасет и обновит человечество и откроет новую эру всемирной истории – эру всеобщей радости, безграничного счастья, высоких наслаждений в самом труде. Он сумеет создать на земле уже не мифический, а подлинный золотой век.
И резко обернувшись, он поднял руку к большой парижской гравюре. Из черного квадрата рамы, спокойно сложив руки на трости и проницая зрителя огненным взглядом, прямо смотрел перед собой мыслитель-фанатик с крепко сжатами губами и ярко светящимся лбом. Человек-сила, человек-воля, человек-мысль, казалось, все испепелял своими светлыми глазами магнетизера, весь напряженье, энергия и решимость. Но при этом, сквозь пристальный огонь зрачков, сквозь властное напряжение лицевых мускулов, чувствовалось в исхудалых щеках, в складках у рта, в глубоко впалых висках страданье непризнанного искателя, непоколебимого в своем учении, в своих открытиях, в своей вере. Великое спокойствие высшего знания, казалось, господствовало над выражением глубокой боли от драматизма личной судьбы, безотрадность которой преодолевала торжествующая надо всем и все озаряющая мысль великого новатора.
– Будущая судьба человеческого рода – либо беспредельное счастье в социетарном строе, предуказанном великим Шарлем Фурье, либо безграничные страдания в состоянии разобщенного и ложного производства. Оно уже привело к тому, что семь восьмых современного человечества захвачены небольшою горстью тунеядцев, которая живет на его счет и его трудами…
– Вы указываете мне целый путь. И все же я не вижу конечной цели. В чем она? Скажите мне, и я, может быть, пойду за вами…