т общество равных.
Петрашевский по обыкновению ужаснулся:
– Нужно звать не к язычеству, а к новому христианству! Мы должны исправить ошибки Евангелия, очистить и дополнить его в духе потребностей и мнений нашей эпохи. Достаточно обновить по заветам Фурье и практическим указаниям Консидерана несколько устаревшую, но все же великую книгу.
Нужно решительно отбросить ее. Вся она – сплошная ошибка. Не любить врагов, а ненавидеть их, не подставлять ланиту, а уничтожать в разумном гневе оскорбившего тебя, не отказываться от высшего долга накормить голодную толпу, но устроить жизнь так, чтоб не было в мире голодных, – вот новые задачи, выше и мудрее которых не было на земле.
Но я убежден, что для их осуществления ты сам никогда не мог бы прибегнуть к террору…
– Ты хочешь знать, мог ли бы я сам убить? Вне всякого сомнения. Хотя бы даже для того, чтоб доказать тебе, что я имею право вести людей к лучшему будущему. Вожди и преобразователи человечества определяются прежде всего их способностью отказаться от библейского запрета и евангельского предрассудка и бестрепетно казнить всех препятствующих торжеству их идей. Иначе бы они не становились великими, а весь ход истории прекратился бы. Вспомни, что Наполеон, только вступив в командование армией, приказал расстреливать в двадцать четыре часа всякого, кто тайно или явно станет противодействовать установленному им порядку.
Мне сразу вспомнились ужаснувшие меня как-то слова Белинского: «Нам надо пройти сквозь террор, чтобы сделаться людьми в полном и благородным смысле слова…»
Между тем, события на Западе неслись вихрем. Во Франции уже был президент республики, в Берлине – конституционная хартия, в Вене – новое либеральное министерство на развалинах меттерниховского кабинета.
Все это отзывалось в Петербурге и не переставало глубоко волновать нас. Однажды в тесном кругу Петрашевский рассказал нам, что в табачной лавке какого-то чудака, мечтающего стать актером или площадным трибуном, не прекращаются разговоры о французской революции, о казни Людовика XVI, о поголовном гильотинировании всей аристократии: там уже готовятся истребить всю царскую фамилию вместе с высшими правительственными лицами и ввести в России республиканское правление. Уже обсужден во всех подробностях план, где и как убить министров, царя и великих князей. «Блажен тот человек, – говорил этот табачник, указывая на портрет царя, – который убьет его и все его поколение…»
– И такой человек уже найден. Какой-то юноша берет на себя выполнение приговора о цареубийстве.
Спешнев выслушал все с обычной невозмутимостью, но чрезвычайно внимательно.
– Вот настоящие революционеры! – заметил он. – У них точная цель и верный путь к ней. Расшатать государство и устранить его главу…
– Это – верный путь к анархии, – живо возразил Петрашевский. – Кого ты поставишь во главе нового общества для проведения великой реформы?
– Того, кто своим характером, познаниями и волей сумеет объединить вокруг себя всех, как признанный и бесспорный вождь.
– Ты хочешь стать диктатором, Спешнев. Это – гибель революции.
– Это – единственный путь к утверждению справедливости и равенства.
– Ты мечтаешь о карьере Бонапарта, помни, что это – путь через груды трупов. Я собственноручно убил бы диктатора…
– Стало быть, и ты признаешь политическое убийство, мирный человеколюбец?
После этого спора я заметил значительное охлаждение между двумя лицейскими товарищами. Разрыв их назревал давно и был неизбежен. Слишком уж они были противоположны во всем. Насколько Петрашевский был активен, деятелен, возбужден, настолько Спешнев был неподвижен, бесстрастен, холоден. Один – неутомимый и немолчный оратор, из которого мысли не переставали бить каскадом утверждений, восклицаний, цифр, исторических примеров и диковинных терминов, другой – невозмутимый молчальник, уклончивый и таинственный, словно завороженный сокровенной думой и в свою очередь медлительно околдовавший всех своим безмолвным и необъяснимым авторитетом. В Петрашевском, при его суетливости и говорливости, все было открыто и откровенно, прямолинейно, стремительно и даже как-то простодушно. В Спешневе все было загадочно, интригующе-непонятно, многомысленно и неуловимо. Петрашевский смотрел прямо в лицо собеседнику горящими, открытыми, почти наивными своими глазами, Спешнев оплетал слушателя непроницаемым взглядом хищного и вкрадчивого зверя, ласкающего и завораживающего свою добычу. Непосредственности великого пропагатора, вечного рассказчика и политического краснобая противостояла на наших коломенских пятницах фигура тайного заговорщика, скрывающего под холодным забралом своего неподвижного лица опасные, гибельные и разрушительные планы. Рано или поздно этим людям суждено было разойтись.
К началу 1849 года вокруг Спешнева собрался небольшой круг лиц, разочаровавшихся в Петрашевском. Меня все более влекло к этому русскому баричу, отдающему все свои познания и таланты на службу восстающему плебсу.
– В вас есть горячность, решимость и самоотверженность настоящего революционера, – говорил он мне как-то, – не останавливайтесь же на полпути. В революции нужно быть всегда на самом крайнем фланге, – только этим победишь. Оставьте вашу патриархальную мораль и всю эту слащавую филантропию, – только опасным идеям стоит служить…
В то время его занимал центральный республиканский клуб, организованный в Париже Бланки на принципе самой строгой дисциплины, с допущением лишь немногих афильированных лиц. Спешнев говорил со мной о такой же организации в Петербурге, но только в виде секретного сообщества. Он выдвигал в первую очередь необходимость устройства тайной типографии для широкого распространения наших идей и вернейшей подготовки будущего взрыва. Он поручал мне афильировать к нашему тайному союзу новых членов, впрочем, не более пяти лиц, по строжайшему соображению и самой тщательной проверке. План был всесторонне обдуман и взвешен мною. Я решил приобщить к нашему тайному объединению нескольких ученых, писателей, стихотворцев, – ведь великий астроном и знаменитый поэт возглавляли революционное правительство в Париже. Я думал о моем друге Аполлоне Майкове…
Спешнев не возражал.
– Только помните, – прибавил он, – мы должны не только строить новое общество, но прежде всего бороться со старым. Из опасных идей приобщайтесь к опаснейшей, объединяйте и двигайте обнищавшие массы к захвату власти, к победе над всеми благоденствующими и властвующими в этом дряхлом и все еще живучем феодальном мире. Я читал в одной вашей повести прекрасное описание петербургской окраины – ветхие избенки вместо богатых домов, колоссальные здания под фабриками, уродливые, почерневшие, кроваво-красные, с длинными трубами, – и все вокруг них безлюдно и пусто, угрюмо и неприязненно. Вы еле коснулись величайшей из тем. Овладейте ею. Покажите всем эти колоссальные уродливые красные здания с длинными черными трубами – эти призрачные гигантские руки нищеты, с угрозой взнесенные над мраморными дворцами и гвардейскими казармами резиденций. Проникнитесь всемирно-исторической ролью этих нищих работников, призванных освободить угнетенных и создать новый человеческий строй.
Было за полночь. Единственная свеча на столе ярко догорала, отбрасывая резкие тени. Лицо Спешнева, освещенное сбоку и даже несколько сзади, выступало из глубокого комнатного мрака лишь несколькими светлыми пятнами. Резкость светотеней по-новому обрисовывала эту отточенную голову, сообщая неожиданную энергию и устремленность его светоносному взгляду. Нежное фарфоровое чело, казалось, наливалось тяжелой бронзой, крепло и закалялось. Неподвижное лицо загадочного созерцателя являло черты бойца и бесстрашного предводителя вооруженных толп.
Впечатление это, впрочем, длилось лишь несколько мгновений. Он быстро повернулся к столу, и бледный свет сразу похитил этот резкий и пасмурный очерк. Передо мною снова был иронический галилеянин, кроткий Люцифер или сострадательный Мефистофель.
Свеча вспыхивала, потрескивала и гасла. Я встал, чтоб уйти.
– Да сбудутся наши планы, – сказал я ему на прощание, пожимая руку.
Кто мог думать, что уже все было безвозвратно и безнадежно подорвано? Ему не пришлось повести освободительные армии на штурм феодальных твердынь, мне не привелось афильировать поэтов и художников к нашему тайному союзу. В этот вечер мы, в сущности, навсегда простились с Николаем Спешневым. Мне суждено было еще несколько раз встретиться с ним, но уже в самых необычайных и печальных обстоятельствах. Быть может, когда-нибудь я и расскажу о наших последних встречах, когда жизнь так безжалостно разламывала нашу молодую судьбу, но на этом я теперь закончу мои беглые и отрывочные воспоминания об одном неразгаданном человеке, имевшем столь неотразимое влияние на мою развивающуюся мысль и совесть.
Двадцать второе декабря
Я сегодня ночью видел во сне отца, но в таком ужасном виде, в каком он два раза только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновиденье сбылось.
Письмо Достоевского.
28 апреля 1871
Восемь месяцев в крепости.
Неизвестность, молчание, одиночество. Через три дня Рождество. Сколько еще будет тянуться это безмолвное, гнетущее заточенье?
Отупенье и безразличье ко всему. Мешком валится на койку. Где-то по соседству уныло брякает приклад. В дверном глазку, продолговатом и узком, – переносица и брови караульного. Где-то высоко-высоко, сквозь плотную дымку, запевают куранты, медленно звонят колокольцы.
Он укрывается с головой. Вспоминается далекое, ушедшее, словно подернутое сквозной светящейся завесой, раннее и полузабытое. Больничный поп, отец Иоанн Баршев. Два сына его теперь профессора уголовного права. Их, лекарских детей, встречая в саду, всегда учил духовным гимнам. Хриплым, старческим голосом тянул: «Коль славен наш Господь в Сионе, не может изъяснить язык…» Никак не могли понять, что значит «в Сионе», и странно как-то звучало это имя – Фсиони какой-то, фигляр, итальянец, вроде Фальдони? Но мотив запоминали, – все они были музыкальны – и довольно верно пели его, стараясь выдержать высокие ноты, утончая и напрягая детские голоса… И вот опять этот Фсиони звенит и поет колокольцами хитрых курантов.