Этот немыслимый, воображаемый, ни с чем не схожий мир как-то странно оживал вокруг него и, казалось, утверждался со всей неоспоримой подлинностью за этими черными стенами и зловещими окнами. И чудилось, что вот-вот выглянет на одном из скрещений улиц «Харчевня трех калек» или «Лавка древностей», кофейня Льюдгет-гилля, или, быть может, вывеска торгового дома «Домби и сын».
Диккенсов Лондон! Улицы, печальные и унылые, покрытые копотью, словно саваном, и повергающие в страшное отчаяние души людей. Хриплые, медленные, зловещие звоны несметных колоколов, словно возвещающие, что весь город зачумлен, и разъезжающие по улицам – это мортусы, подбирающие мертвецов. Пятьдесят тысяч логовищ с убийственным воздухом, удушливые ямы, называемые домами, раскинутые на несколько миль по всем румбам компаса. И в центре этих несметных нагромождений кирпича и штукатурки – грязная и отвратительная канава с приливами и отливами своей пены и мути, с незаслуженной и странной репутацией прекрасной и свежей реки… И плачет на мокром кирпиче над самой Темзой короткое объявление: «Найден утопленник»… О, этот Лондон чувствительных и мрачных романов о чудаках и злодеях – он узнал и полюбил его еще на глухих набережных Васильевского острова, на Вознесенском проспекте, на Сенатской площади, когда в густеющих сумерках газ блестел пучками из лавок и кондитерских, мутной зеленью отливала мертвая зыбь Невы и темное золото купола еле прорезало свою светлеющую полосу сквозь черные завесы петербургского неба.
Но чаще – в этих лондонских прогулках – он вспоминал другую, еще более странную и тревожную книгу, поразившую его в инженерном училище. Она носила тяжеловесное заглавие – «Исповедь англичанина, употреблявшего опиум». Выйдя как-то на широкую Оксфорд-стрит, бесконечную, как Большой проспект Петербургской стороны, Достоевский задумчиво остановился, напряженно вспоминая и мучительно ища какой-то ускользающей ассоциации. И вдруг выступила в памяти эта синяя книжечка с такими незабываемо мучительными признаниями.
Это был рассказ об одной несчастной жизни, затерянной в старом Лондоне начала столетия. Одинокий скиталец поселяется в большом пустынном доме, где он находит заброшенную, перепуганную девочку. Эта страница всегда мучительно ранила его. Но еще болезненнее томили сердце описания бесконечных террас Оксфордской улицы, где угрюмый неудачник скитался ночью «при свете ламп» с молодой и несчастной девушкой, обреченной на страшное и постыдное ремесло. Эта чудесная и нежная Анна сумела спасти его в безлюдьи гигантского города от голода, нужды и отчаяния. И облик этой кроткой лондонской проститутки, готовой на страшную жертву для спасения близкого, глубоко волновал петербургского читателя этой странной исповеди. Он живо представлял себе этот безнадежный город, где в субботу вечером, когда толпы работников выходят на отдых, лавки аптекарей наполнены пилюлями опиума для отупления замученных и озлобленных людей. И чем-то напоминали ему его собственное состояние перед припадком падучей эти описания искусственного забвения, когда чувство сладостной неги внезапно прорезывалось ужасом подступившей смерти.
«Мечталось мне, будто я свершил преступление ужасное (такой сон меня часто тревожил), будто в собрании народа, в погребальном торжестве, при свете дымных факелов и посреди блиставшего во тьме оружия, однозвучный голос палача протяжно читал мне смертный приговор и кончал всегда словами: «осужден быть повешенным и висеть, пока не умрет…»
И казалось, о его собственных мучительных и странных видениях говорил этот безвестный автор, описывая грозно подступавшие к нему разъяренные воды: лицо человеческое начинало являться на вздымающихся волнах океана, море было как бы вымощено бесчисленным множеством лиц, обращенных к небу. Некоторые из них плакали, другие были в отчаянии и ярости, поднимались тысячами, мириадами видений в виде пирамид, поколениями, веками. Невыразимы были терзания при этом зрелище, душа вздымалась с волнами океана…
И странно ощущалась в этой бредовой хвале магическая сила азиатского снадобья – всепроницающего и всемогущего, омывающего руки преступника от крови человеческой…
И Достоевский наново переживал эти мучительные видения старинного опиомана, столь поразившие его когда-то в дортуарах инженерного училища, пока тянулись мимо него и уплывали в шум и головокружение чудовищного города пылающие витрины этой парадной и шумной Оксфорд-стрит, по которой бродил некогда, между 1801 и 1812 годами, один тайный преступник, спасаемый погибшею женщиной…
Перед ним невысокий плотный человек с живыми жестами и горящими глазами, с озаренным выпуклым лбом и короткой бородой Гарибальди. Весь он отмечен особой красотой пятидесятилетней активной и творческой мужественности. С веселой возбужденностью студента и легким налетом барственной избалованности колдует его своим блещущим самоцветным словом, откидывая вольным жестом непокорную гриву, где густое серебро, как на кавказской резьбе, еще заметно прорезано темными побегами.
Лондон? Англия? Какой, вероятно, контраст после омского острога и семипалатинского гарнизона?
Да, Достоевский смущен и подавлен впечатлениями выставки, видом города, обликом населения. Его поразило угрюмое кипение исполинской столицы с ее несметными толпами, переполняющими центральные улицы и заливающими сплошным потоком зеркально-золотые кофейни, пока миллионы париев, прогнанных с пиру людского, толкутся и давят друг друга в темных кварталах бедноты. Достоевский почти с испугом говорит о гордом и мрачном духе, реющем над этим околдованным и проклятым местом.
Герцен скептически качает головой. Слегка и грустно улыбается. Он успел полюбить Лондон. И, как обо всем, он говорит о своей любви к величайшему городу, роняя такие неожиданные, живописные и будящие слова.
Да, он любит ночами одиноко бродить по этим каменным просекам, по угарным коридорам, толкаясь в сплошном опаловом тумане с какими-то бегущими тенями. Еле прорезываются в темноте готические сталактиты парламента и убегают бесконечной вереницей фонари. «Один город, сытый, заснул; другой, голодный, еще не проснулся, – пусто, только слышна мерная поступь полисмена со своим фонариком. Посидишь, бывало, посмотришь, и на душе сделается тише и мирней…»
– И вот за все это я полюбил этот страшный муравейник, где сто тысяч человек всякую ночь не знают, где преклонить голову, и полиция нередко находит детей и женщин, умерших с голоду возле отелей, в которых нельзя обедать, не истративши двух фунтов.
– За что же любить его?
– Здесь узнаешь англосаксонскую расу – людей дела, практической поэзии и постной свободы…
Легкий кеб покатил их по Лондону.
– Вот вся история Англии, вытесанная в камне.
Перед ним высился Тауэр – старая крепость, дворец, тюрьма и место казней, клочок Великобританской империи, сосредоточивший самые кровавые драмы ее летописей. Безобразное нагромождение строений – бойницы, зубцы и шпили – завершалось древней башней Вильгельма Завоевателя. Проводник в красном камзоле и берете, с вышитым золотом гербом на груди повел их по крытым дворикам, залам и кельям. Они увидели плаху, бывшую на эшафоте Анны Болейн, и топор, отрубивший голову графу Эссексу. Им показали камеру, где сэр Вальтер Ралеф, великий завоеватель и исследователь, написал за решеткой свою всемирную историю и где поэт Чосер сочинил свою знаменитую поэму «Завещание любви».
«Так в Алексеевском равелине писалась «Детская сказка», – вспомнилось узнику Санкт-Питер-Бурха.
Они проехали к докам, где под грохот цепей, визг подъемных кранов, скрипение вагонов нагружались и опорожнялись колоссальные хранилища товаров, втянутых в себя Лондоном со всех концов мира. Центр мировой торговли раскидывался вокруг сложнейшим переплетом канатов, блоков, цепей, тюков, бочек, мешков, лестниц, трапов, крюков, подъемников, похожих на виселицы, и бесчисленных мачт, вонзившихся кольями в бесцветное лондонское небо.
– Этот город – насос неслыханной мощи, вбирающий в себя все, что целый мир производит для мены. Чудовищный рынок, никогда не ведающий сытости. Это для Лондона негры Сан-Франциско, Виктории и Колумбии безжалостно истязаются плантаторами. Для Лондона австралиец, зеландец стригут бесчисленные стада, а кули выращивают под пожирающим солнцем сахарный тростник. Это для Лондона караваны уныло пересекают пустыни в поисках золотого песка и слоновой кости. Для Лондона ткутся индусами в дальнем Кашмире богатейшие ткани и расцветают под солнцем Средиземья самые сочные плоды и благоуханнейшие цветы. Все пожирает этот ненасытный гигант.
Достоевский слушал и внимательно следил за говорившим. Когда-то, в дни молодости, он с тревогой следил за блестящими победами Искандера, грозившими затмить его раннюю славу романиста. С тех пор пути их жизни и мысли так резко разошлись. Пока он томился в казематах Азии, Герцен стал европейским писателем, соратником Прудона, блестящим политиком и журналистом, а затем и основателем в Лондоне первого вольного станка с русским шрифтом. Обаяние его запретного имени в России могло превзойти любую литературную славу. Оно электризовало молодежь отважной независимостью его деятельности, суровой правдивостью его воинствующего слова, отточенного неподражаемым остроумием и образной выразительностью. Сочетание утонченной философской культуры с практикой революционного действия создавало исключительную по своей заразительности силу. Это был русский барин и гражданин вселенной – антитеза, несколько смущавшая, но чем-то всегда привлекавшая к себе Достоевского. Он знал, что этот удивительный собеседник был прежде всего великим художником. Недаром еще в юные годы его так тянуло к поэзии, к музыке, к Гофману, к романтизму. И не высший ли признак его подлинного величия в том, что он сумел преодолеть эту глубоко таящуюся в нем стихию созерцательности и пассивного любования, художественного самоуслаждения, превратив ее в великую действенную энергию, в творчество для мира, в активность для всего человечества? Не тот ли только вправе почитать себя творцом, кто чует перед собой огромную аудиторию, к которой он обращается с целью улучшить, озарить и высветлить ее?