, поскольку его эпоха не знает различия между живым и неживым. «Вот мрамор-плоть! Смотрите: вот…» Но эта мраморная плоть тут же распадается на куски, словно декорации сцены падения гигантов в Палаццо дель Те. Да, и в основе барочного мира – не твердь (это понятие относится скорее к небесам), а море бушующего огня, в чем однажды убедился Атаназиус Кирхер, спустившись в жерло просыпающегося Везувия.
Чудовищна ли такая реальность? Можно ли считать этот неустойчивый, текучий, распадающийся и вновь собирающийся мир чудовищным? Или, напротив, он тщательно подогнан под человека и расположен к нему, не только удовлетворяя наши материальные нужды, но и поучая, и просвещая нас?
Будучи постмодернистом, позволительно говорить о том, что чудовищность присуща самой природе остраняющего барочного видения. Мы видим мир так, как понимаем его. Но сопереживаем ли мы этому миру? Сопереживает ли Бернини Дафне, превращающейся в лавр и, наверное, ощущающей, как тело постепенно становится деревом? (Здесь уместно напомнить, что внимание нашей культуры приковано к категории жуткого – unheimlich, uncanny, – т. е. к тому, что мы вынуждены примерять на себя. Барокко в отличие от нас испытывало влечение к чудовищному, другими словами – к тому, от чего мы отгораживаемся.) Нам сейчас трудно представить, что восприятие подобных метаморфоз, тем более – метаморфоз, приключающихся с человеческими существами, может быть исключительно эстетическим, без тени эмпатии. Но остранение не исключает эстетического удовольствия, и чудовищным можно наслаждаться точно так же, как любой экзотикой.
Петр Дамиани185 в трактате «О божественном всемогуществе» оставил описание легендарного дерева, рождающего птиц:
Как это некая земля на западе достигла такого достоинства, что от ветвей древесных птицы рождаются и, будто фрукты, вылупляются одушевленные и окрыленные плоды? Как передают очевидцы этого зрелища, сначала нечто дрожащее свешивается с ветки, потом обретает птичий образ и вид; наконец, едва покрытое перьями, разеванием клюва оно само себя отделяет от дерева, и так новый обитатель поднебесной прежде научается подергивать хвостом, а уж затем жить (пер. И. В. Купреевой)186.
Процитированный фрагмент – не фантастика и не развлекательная сказка, а выражение одного из фундаментальных принципов средневекового мироустройства.
Такие рассказы, как, возможно, и истории об оживающих статуях, иллюстрируют философский принцип изобилия, изложенный Артуром Лавджоем в «Великой цепи бытия»187. Как мы уже отмечали, следствием этого принципа оказывается отсутствие навсегда определенной границы между растениями и животными, как и вообще между живым и неживым, она проницаема в обоих направлениях. Мир, видимый в таком свете, не просто полностью одушевлен, но и способен к творчеству и даже к некоторой рефлексии, о чем свидетельствуют известные барочным натуралистам примеры lusus naturæ. Честертон пишет о человеке как об уникальном существе, сознание которого подобно зеркалу. В «Вечном человеке» он замечает, что мы знаем много изображений оленей, исполненных древними людьми, но изображения человека, нарисованного оленем, нет, и не может быть188. В XVII веке, похоже, считали иначе.
Если, как мы могли видеть, барокко приписывает сознание природе в целом, то столь очевидной для нас границы между разумными и неразумными существами в этой культуре не существует. Мишель Фуко цитирует швейцарского натуралиста Шарля Бонне (1720–1793), изображающего в одной из работ некое будущее состояние вселенной, где низшие формы вследствие сдвига лестницы творения заместят высшие, воспроизведя все мироустройство: так, «среди обезьян найдутся Ньютоны, и среди бобров – Вобаны»189.
Но картина, нарисованная воображением Бонне, ни в коем случае не подразумевает эволюции, так как время в ней оказывается лишь средой, а не причиной изменений, происходящих в мире. Эта среда, как и язык эпохи классицизма, прозрачна и инертна. Время классической эпохи подобно пространству во всем, в том числе в своей роли сетки координат.
Привычное же нам понимание времени приписывает ему активную роль: говоря словами Алейды Ассман, время представляет собой «„двигатель“ определенных „процессов“ или „трансформаций“»190. Такое время, истолкованное как причина прогресса в социуме и эволюционных изменений в природе, было открыто только в XIX веке. Можно сказать, что оно само сформировало XIX век, который «от дарвиновской теории эволюции до реалистического романа был одержим идеей времени как мотора, обеспечивающего движение и непрерывные перемены»191. «Отныне, – утверждает Ассман, – события не только происходили внутри этого однородного времени, но и порождались самим этим временем»192. Время само сделалось событием и ощущается нами как таковое. Тем непривычнее оказываются миры, где такого времени нет.
Не оказывалась ли там событием и полнотой возможностей сама материя? Как замечает Фуко, «если, вместе с Мопертюи, жизнь определяют подвижностью и отношениями сродства, притягивающими одни элементы к другим <…> то нужно наделить жизнью наиболее простые частицы материи»193. Можно продолжить эти рассуждения в том духе, что будь материя полностью неживой и неодушевленной, она распалась бы на составные части – те самые мельчайшие частицы. Так некогда Эмпедокл говорил о соединении элементов, влекомых то любовью, то ненавистью.
Но что должен означать Золотой век под властью чудовища Сатурна для того времени, которое изъяснялось эмблемами и мыслило символами? Можно предположить, что фигура отца-каннибала в культуре барокко символизировала не современность, но то, что ей предшествовало. Впрочем, попытка истолкования Сатурна как консервативной силы слишком отдает позитивизмом, хотя и провоцирует не лишенные интереса размышления об отсутствии моральной санкции у ancient regime (что, как мы не без удовольствия отметим, противоречит убеждениям консерваторов, приписывающих именно модерну некую врожденную безнравственность).
Меланхолии Сатурна-Кроноса посвящена известная книга Эрвина Панофского, Раймонда Клибанского и Фрица Заксля194. Источник же этой меланхолии называет Фридрих Георг Юнгер в «Греческих мифах». Согласно Юнгеру, она происходит от невозможности действия и развития. К этому можно добавить, что, находясь вне поступков и выбора, Сатурн естественным образом оказывается также и вне нравственности.
Впрочем, некоторые поступки за ним все же числятся.
Рубенс и Гойя изображают Сатурна каннибалом, заживо поедающим своих отпрысков (и впоследствии подобных каннибальских трапез будет предостаточно). В этом пункте художники отходят от мифа, описывающего уничтожение потомства как обратимое, поскольку Сатурн, проглатывая своих детей, парадоксальным образом не убивает их, а сохраняет внутри себя. Можно сказать, что он инкапсулирует в себе будущее, служа метафорой традиционного общества, содержащего не ростки, но изолированные частицы потенциальных возможностей, которые (пока что) не развиваются.
Для того чтобы запустить их развитие, требуется какой-то внешний толчок, который удобнее всего назвать катастрофой.
Зацикленность барокко на теме катастрофы, причем понимаемой не как событие, а как длительное состояние, поистине замечательна. На основании соответствующей образности мы можем сделать вывод о произошедшем в то время открытии современности, практически аналогичной бодлеровской. При этом из всего, созданного в то время, буквальными и непосредственными откликами на события Тридцатилетней войны оказываются только роман Гриммельсгаузена «Симплициссимус» и гравюры Жака Калло, в частности, знаменитое «Дерево повешенных».
«Кто выдумал, что мирные пейзажи / Не могут быть ареной катастроф?» – спрашивал в начале ХХ века Михаил Кузмин. Барокко же мирных пейзажей попросту не знает, а катастрофа для этой культуры оказывается синонимом модернизации, если не жизни вообще. Также синонимами модернизации становятся трансформации всего во все (подобные той, которую претерпела берниниевская Дафна, на бегу прирастающая к земле) и изображения мира, лишенного прочного основания (подобные иллюстрациям к сочинениям Кирхера).
Трансформация Дафны необратима, как необратимо все то, что случается в человеческой жизни, с ее линейным развитием. Сатурн-Кронос, напротив, не знает иного движения, кроме циклического, его стихия – вечное возвращение, неотличимое от неподвижности.
Неподвижность Кроноса, – говорит Юнгер, – заключается в движении, которое неизменно и однообразно повторяется, согласно предначертанным путям. Кронос движется, но ничего не совершает. В Зевсе же совершается движение195.
И далее:
Ход человеческой жизни [в век Сатурна] связан с титаническим порядком. Жизнь едина с ним и течение ее никак от этого порядка не отделяется. Течение жизни – это течение времени, года, дня. Приливы и отливы сменяют друг друга, небесные светила совершают свое движение. Становление никогда не прекращается. Кронос властвует над круговоротом стихии, и все возвращается, повторяется, уподобляется самому себе196.
Здесь [в Золотом веке] нет развития, нет прогресса, нет никакого изменения, запечатлеваемого памятью и воспоминанием; здесь присутствует лишь периодическое повторение поколений, возвращающихся назад и погружающихся в неизвестность. От них до нас ничего не доходит; они увядают, как трава, и опадают, как листья деревьев. Здесь человек еще не имеет судьбы…