Эта великая богиня, Нейт египтян, Афина или Атенайя греков, а также ослабленная латинская Минерва, сила которой наполовину узурпирована Марсом, в физическом смысле есть богиня воздуха; она обладает высшей властью как над благодатью его спокойствия, так и над яростью бури; в духовном же смысле она – госпожа человеческого дыхания, во-первых, телесного, жизни в его крови и бранной силы в его руке; а также и духовного, иначе вдохновения, каковое есть нравственное здоровье и мудрость обычая; это мудрость действия и сердца, в противоположность мудрости мозга и воображения; нравственная, в отличие от интеллектуальной; мудрость вдохновенная (inspired), в отличие от мудрости озарения (illuminated)274.
Отметим интересное противопоставление: inspired wisdom vs illuminated wisdom. Хотя оно нам не вполне понятно, попытаемся его истолковать, вспомнив работу английского (точнее, ирландского) историка Эрика Доддса «Греки и иррациональное» (1951)275. Согласно Доддсу, древние греки были склонны приписывать любые аффекты, противоположные ratio, какому-то внешнему влиянию – неважно, доброму или злому, главное, что оно противоречило логике, определяющей внутренний мир человека и вступало с ней в конфликт. Однако Рескин, если мы его правильно понимаем, идет в своих намеках еще дальше, полагая, что таких внешних влияний может быть несколько и их вполне возможно классифицировать то ли по степени влияния, то ли по благости.
Но кроме намеков от него ничего не добиться, хотя и эти намеки очень интересны.
Так, предвосхищая дихотомию Аполлона и Диониса (напомним, что «Рождение трагедии из духа музыки» Ницше увидело свет только в 1872 году), Рескин противопоставляет рассчитанную струнную музыку Аполлона вдохновенной духовой музыке Афины, каковая тем не менее способна деградировать до дикой свирели Пана и флейты Марсия276.
Аполлоническая лира… есть инструмент, не столько производящий звук, сколько измеряющий и ограничивающий его, сообразно длине и натяжению струн, приводя к виду нотной записи… Музам поэтому принадлежит в музыке только то, что связано с границами и правилами, но вдохновенная музыка – это духовая музыка, как звуки дорийской флейты… 277
И даже то страшное наказание, которому несчастный Марсий подвергается по воле Аполлона, приобретает в этой системе рассуждений глубокое значение: Марсия лишают внешней формы, а вместе с тем – и смысла. Извративший высокое значение музыки должен быть наказан именно потому, что
музыка в своей здоровой форме есть наставница в том, что составляет высший порядок, и глас повиновения ангелов, и спутница движения небесных сфер; в развращенности же она становится наставницей в беспорядке и неповиновении, так Gloria in Excelsis превращается в «Марсельезу»278.
Замечание о Марсии кажется в тексте Рескина почти случайным, однако к нему обнаруживаются интересные параллели. В упоминавшейся выше книге «Изображение» Михаил Ямпольский обсуждает нетривиальные биосемиотические идеи швейцарского ученого Адольфа Портмана (1897–1982), члена общества «Эранос», размышлявшего о том, насколько внешний облик живых организмов независим от их внутреннего строения.
Согласно Ямпольскому, помещающему идеи Портмана в широкий культурологический контекст, своеобразная дихотомия внешнего и внутреннего означает прежде всего то, что облик любого существа, обладающего зрением и замкнутой оболочкой, принадлежит сфере коммуникации и строится по совсем другим законам, нежели внутренние органы. «Внешнее, – пишет Ямпольский, – автономизируясь от внутреннего, перестает его непосредственно отражать и все больше становится отражением внешнего мира»279. И поскольку внешность нужна для саморепрезентации и для связи с другими, рискнем сказать, что облик живого существа ближе к тому, что принято называть культурой, нежели к природе.
Поэтому Марсий был лишен той внешности, которую мы все предъявляем миру, накладывая на нее знаки социокультурной принадлежности. Лишиться внешнего облика, стать в социальном смысле невидимым, значит – лишиться имени, а это было самым страшным наказанием, которому древние египтяне могли подвергнуть своих покойников.
Можно предположить, что и диковинные персонажи, населяющие иллюстрации к старинным анатомическим атласам, – те вскрытые и разъятые на части мужчины и женщины, странному существованию которых удивлялся Роже Кайуа, находятся где-то в промежутке между жизнью и смертью исключительно потому, что вместе с целостностью своих организмов утратили социальную идентичность, делающую человека человеком (в том числе и смертным человеком).
Эти скелеты и экорше, – говорит Кайуа, почему-то не вспоминая при этих словах о судьбе Марсия, – поражают тем, что ведут себя как живые люди. Они не перестали чувствовать, волноваться, проявлять интерес, размышлять. Они кажутся алчными или высокомерными, предупредительными, безразличными или любопытными, и в последнем случае они выказывают любопытство к самим себе и к секретам собственного тела, которое им не терпится рассмотреть со своей точки зрения в тот момент, когда они раскрывают его для других. Они придают естественность тому, что невозможно по определению. Их непринужденность смущает постольку, поскольку означает пренебрежение к смерти: они забывают, что должны считаться со смертью, которую как раз и призваны воплощать. <…> Жизнь перестала быть тем хрупким началом, для которого все чревато опасностью: достаточно пустяка – и гибель неотвратима. Здесь же любое тело, без малейшего для себя ущерба и не теряя ни малейшего из свойств, расстается с кожей, с плотью, с органами, с кровью, с чем заблагорассудится, если только оно находит в том удобство или удовольствие280.
В том-то и дело, что их состояние – это уже не жизнь, но еще не смерть. Освободившись от кожных покровов, они, в самом буквальном смысле, потеряли человеческий облик. Их идентичность как чьих-то родственников, соседей, представителей какого-то сословия или профессии оказалась утрачена – и вместе с ней они утратили право на то, чтобы умереть, заявить о себе как об умерших и быть похороненными подобающим образом. Хотя их жизнь окончилась, однако смерть, во всяком случае, правильная, традиционная смерть, так и не наступила, оставив их в странном естественнонаучном подобии лимба.
Впрочем, мы отвлеклись. Нужно возвращаться обратно.
Все, что Рескин пишет об олимпийских богах, выглядит настолько интересным, насколько и неожиданным. Так, функция Гермеса как бога облаков («пастух облаков, обманщик с крылатыми стопами… беспокойный посредник между вершинами земли (topmost earth) и высшими небесами…»281) оказывается у Рескина тесно увязанной с его ролью вожатого, руководящего переходом из одного состояния в другое. Это дает повод задуматься о melting (растворении или, скорее, истаивании) Маркса и Бермана как о процессе перехода из определенного «нечто» то ли в некую призрачность, исполненную памяти, но лишенную темной меланхолии, то ли в чистую потенциальность, родственную первоначальному хаосу.
Уносящие людей гарпии действуют грубой силой; исчезновение же в облаке связано с идеей укрытия и с приданием вещам другого облика; поэтому Гермес – бог лжи так же, как и бог тумана; но с той же низкой способностью заставлять вещи исчезать соединяется след великой египетской силы, уносящей души прочь в облаке смерти <…> и тут же закономерно возникает осознание нужды в проводнике на этих нехоженых путях. Вы, несомненно, вспомните, как идея облака-вожатого и облака, принимающего души по смерти, утвердилась в дальнейшем282.
Воздух и все атмосферные явления, включая свет и звук, оказываются у Рескина исключительно активными и несущими множество смыслов.
Гермес убивает стоокого Аргуса, олицетворяющего свет, поскольку звезды – это его глаза. И одновременно Гермес – двигатель небесных сфер.
Так Гермес становится духом движения небесной тверди; и не только быстрого полета облака, но круговращения самих небес и звезд. В своем высшем проявлении он соответствует «primo mobile» позднейшей итальянской философии, а в простейшем – стоит за всяким тайным и скрытым движением и за всеми успешными хитростями283.
Иногда хочется спросить, не верил ли Рескин в существование олимпийских богов в самом буквальном смысле, как позже Конан Дойль – в фей из деревни Коттингли, придуманных двумя скучающими школьницами284. Однако уподобление Гермеса-Меркурия двигателю небесных сфер красиво само по себе и объясняет, возможно, почему колоссальные механизмы мироздания работают настолько бесшумно. Как писал Джон Донн,
Moving of th’ earth brings harms and fears,
Men reckon what it did, and meant;
But trepidation of the spheres,
Though greater far, is innocent.
Страшат толпу толчки земли,
О них толкуют суеверы;
Но скрыто от людей вдали
Дрожание небесной сферы.
Рескин в своей символической модернизации древнегреческих сюжетов стилизует под облака и вихри буквально все, что угодно. Так, Семела у него – «облако с силою лозы в груди, поглощенная тем же светом, благодаря которому зреют плоды…»285