, а меч (или серп), которым Персей убивает Медузу, есть образ воздушного вихря286. Но важнее всего – Афина, в своей квази-естественнонаучной ипостаси
воплощающая окружающий нас воздух, который включает в себя и облака, и дождь, и росу, и спокойствие небес, и их гнев. <…>
I. Она – воздух, дарующий жизнь и здоровье всем животным.
II. Она – воздух, дающий плодородие земле.
III. Она – воздух, движущий море и делающий мореплавание возможным.
IV. Она – воздух, питающий искусственный свет, свет лампы или факела, противоположный и солнцу, и всепожирающему пламени.
V. Она – воздух, передающий вибрации звука287.
Чего в этом списке, к сожалению, нет, так это того воздуха, с которого мы начали, воздуха, участвующего в осуществлении нашей способности зрения. Впрочем, читатель Рескина сможет убедиться в том, что признаки такого воздуха распределены по всем пунктам этого странного каталога.
Естественнонаучные знания середины XIX века занимают в построениях Рескина такое же место, как и цитаты из Гомера, хотя и в своеобразно стилизованной форме, словно у составителей средневековых бестиариев. Поэтому мы можем только удивляться, не пытаясь причислить данное сочинение к какому-то определенному жанру. «Хотя греки ничего не знали об углекислоте, им было известно, что деревья питаются воздухом», – замечает автор, объясняя своим слушателям роль и положение Афины в природе вещей288. Афина не только дарит оливковое дерево городу, названному в ее честь, она еще усыновляет Эрихтония, который становится родоначальником земледелия и основателем царской династии в Аттике. Но Эрихтоний – наполовину змей, и девушки, случайно увидевшие его младенцем, сходят с ума от испуга.
Почему-то тема чудовищности и божественного как объединяющего противоположности и в силу этого становящегося (хотя бы в наших глазах) чудовищным, Рескина совершенно не занимает. Им владеют совсем другие страхи.
Позже, в «Грозовой туче», он будет намекать на возможность бунта первоэлементов против человека и, соответственно, на близость последних времен:
В представлении современной философии, – говорит Рескин-проповедник, – мир есть единый Космос, в котором дифтерия так же естественна, как и песня, а холера – как пищеварение. По моему мнению, лишь укрепляющемуся со временем и с опытом чувства и знания, Земля, будучи подготовленной для человека, управляется силами здоровья и болезни, первой из которых помогают человеческое трудолюбие, благоразумие и благочестие; силам же разрушения дозволено одерживать над человеком верх, когда он погрязает в праздности, глупости и зле289.
Однако ход времени продолжится и после Рескина, а вот количество чудовищного в мире значительно возрастет, и случится это уже очень скоро.
Поскольку именно Афина была хранительницей той свечи, которую Рескин в конце столетия видел чадящей и угасающей, следовало бы сказать о том, что она уходит из мира у нас на глазах и вместе с ней нас покидают разум и здоровье, которым суждено смениться чем-то иным.
Возможно, с точки зрения Рескина, мы оказались подобны старинным экорше, неупокоенным мертвецам, которые еще не знают, что они умерли.
Воздушной истине и мудрости, воплощенной у Рескина в фигуре Афины, противостоит воздушный и облачный обман Гермеса. А там, где обман, мы неизбежно вспоминаем истории о превращениях, записанные для нас Овидием и время от времени возрождающиеся в культуре.
О чем свидетельствуют барочные метаморфозы всего во всё, все эти ускользающие от нас Дафна и Филира, Прокна и Анаксарета? Свидетельства ли это меланхолии или все же ностальгии? Нам представляется, что они относятся к ностальгии, поскольку меланхолия строго индивидуальна и основана на чувстве дистанции, т. е. на невозможности прикосновения, предполагающей, однако, возможность рассказа об этой невозможности. Повторим, что мы считаем меланхолию визуальной и языковой практикой, в то время как ностальгия есть практика тактильная и потому инфантильная, как желание достать луну с неба.
Получается, что метаморфоза показывает нам невозможность удержать что-либо и тщетность надежд дважды войти в один и тот же поток, поэтому ее можно считать основой модернизма.
Маршалл Берман напоминает о том, что Ницше и многие другие авторы XIX века говорят о двойственной, даже постоянно двоящейся современности, которая постоянно отрицает самое себя, иронизирует над собой и играет с невозможностью синтеза противоположностей. Это романтическое и глубоко индивидуальное восприятие современного мира, опасности которого носят не физический, а интеллектуальный характер, и главная из них – опасность утратить критическое мышление, разучиться каждую минуту подвергать сомнению самые основания своих убеждений. Двадцатый век, однако, не выдерживает столь высокой степени напряжения всех человеческих сил и скатывается в плоскость идеологий. И похоже, первыми идеологами, стремящимися к простым решениям, были футуристы, недовольные сложностью человеческой натуры, прежде всего – психологией.
Кирилл Кобрин в статье о Л. Я. Гинзбург сопоставляет ее «безупречное мужество» аналитика с таким же безупречным мужеством эстета, свойственным Михаилу Кузмину. То, что Кобрин пишет о Кузмине, настолько интересно и значительно, что заслуживает длинной цитаты:
Несокрушимый каркас Кузмина-эстета – это не просто «что-то такое декадентское». Главный принцип его устройства – отсутствие столь важной части, как «психология»… У Кузмина, как и у всех людей, была «психика», но «психология» – система, часть механизма мышления и поведения – отсутствовала начисто. Не равнодушие, не эмоциональная тупость, не покушение на пошлую роль белокурой бестии, а просто отсутствие, и точка. То есть ее не было оттого, что она вообще не была там предусмотрена; в этом пункте сама личность М. А. совпадала со своим веком, с эпохой модернизации. Не было никакой психологии у Джойса, Пруста, Кафки (да-да, Кафки!), Беккета, Генри Миллера персонально. В сочинениях некоторые из них создавали мощные психологические системы <…> но смотрели они на психологию со стороны, анализировали вчуже, использовали в качестве художественного объекта, который можно превратить во что-то иное… Оттого-то они, включая Кузмина, и называются «титанами модернизма»: не просто большие <…> а титановые, непробиваемые, не поддающиеся ржавчине290.
О титанах и титаническом миропорядке очень выразительно написал Ф. Г. Юнгер в «Греческих мифах». Этот миропорядок не предполагает психологии, поскольку он весь – природа, ее неосознанное увядание и возрождение. Мы вправе назвать этот мир миром абсолютной естественности. Пытаясь определить, что может быть противоположностью такого первобытного состояния, точнее – пытаясь подобрать определение для состояния абсолютной искусственности, мы будем вынуждены обратиться к понятию декаданса.
Декаданс (если говорить об этом явлении как об оформленной системе взглядов) разводит искусственное и естественное максимально далеко, при этом делая свой выбор (продиктованный эстетическими, а не этическими соображениями) в пользу искусственного.
Ар-деко в этом смысле противоположно декадансу: в этой культуре каким-то образом происходит отождествление природного и технического, из чего следует один странный вывод: получается, что представление о «естественном» нерелевантно и созданная человеком техника более естественна, чем человеческая психика.
Как иронически утверждал Генрих фон Клейст, марионетки совершеннее людей хотя бы потому, что лишены психологии.
Мы видим, – говорит у Клейста господин Ц., – что чем туманнее и слабее рассудок в органическом мире, тем блистательнее и победительнее выступает в нем грация… Но как две линии, пересекающиеся по одну сторону от какой-либо точки, пройдя через бесконечность, пересекаются вдруг по другую сторону от нее или как изображение в вогнутом зеркале, удалившись в бесконечность, оказывается вдруг снова вплотную перед нами, так возвращается и грация, когда познание словно бы пройдет через бесконечность; таким образом, в наиболее чистом виде она одновременно обнаруживается в том человеческом телосложении, которое либо вовсе не обладает, либо обладает бесконечным сознанием, то есть в марионетке или в Боге291.
Клейст описывает человека, старающегося повторить изящное движение, но неспособного сознательно воспроизвести то, что пять минут назад удалось сделать без какого-либо расчета и анализа. Сознание вмешивается в работу механизма (в данном случае – механизма человеческого тела), заставляя его совершать ошибки, и человек, вынужденный анализировать свои простейшие движения, оказывается неловок и смешон. Получается, что свобода воли, которой марионетки не наделены, в первую очередь означает возможность несовершенства: мы знаем, что любое действие можно осуществить несколькими способами, при этом мы не можем предсказать, какой из них будет лучшим. Что же касается механизмов, то любое механическое устройство внеиндивидуально (помимо прочего это означает существование вне родственных связей и вне отношений сходства и различия)292, а потому не знает ограничений, накладываемых на нас самим понятием личности и, кроме того, лишено возможности ошибаться. Человек может сделать нечто совершенное, пусть даже совершенное движение, только случайно. Механизм делает такие вещи закономерно.
Поэтому человек занят преимущественно тем, что оправдывает свои ошибки и слабости. Это обычно и называется психологией – не в смысле научной дисциплины, естественно, а в смысле умонастроения, склонного преувеличивать все те препятствия, которые мы сами возводим на своем пути.