пиренейских лесов), рядом с молодым человеком в одежде времен регентства, который держит за древко огромное знамя Каталонии и, возможно, является поэтом Арибау. Полотнище флага оборачивается вокруг вершины памятника и возникает над другой скульптурной группой, на сей раз каменной, сзади — пятеро сочувствующих глядят, как Милосердие помогает беспомощной девочке, а мать стоит рядом с младенцем на руках. Можно сказать, что этой скульптурой Льимона нажимает на все кнопки консервативного каталонизма.
Непоколебимая уверенность Торраса в philosophia perennis церкви произвела впечатление на тех, чьи работы остались в истории на гораздо более долгий срок, чем его собственные. Например, им очень восхищался поэт Жоан Марагаль. Он нашел убежище в консерватизме Торраса, когда не помогли его собственные романтические и релятивистские взгляды, и был особенно уязвим. Ницше, Ибсен и Эмерсон обращались к Марагалю-поэту, Торрас же обращался к Марагалю как к патриарху, как к представителю среднего класса, рантье, отцу тринадцати детей, имеющему устойчивый доход, получившему добротное каталонское образование, терзаемому наступившим после 1898 года кризисом испанской самоидентификации. Они с Торрасом были одержимы одной и той же пламенной «страстью», которую Марагаль в письме епископу в 1911 году назвал «делом возрождения, жизненно необходимого нашему народу; все бьются над поверхностными формулировками, а внутри, в глубине умирает главное».
Гауди чувствовал то же самое, только острее. Торрас был единственным наставником, которого он признавал и принимал полностью. Они были друзьями почти тридцать лет. В каталонистских преобразованиях, которые Торрас хотел возглавить, Гауди отводилась роль каталонского Бернини. Из сохранившихся замечаний Гауди, записанных его учениками, мы узнаем взгляды этого последователя Фомы Аквинского из Вика. «На небесах нет свободы, ибо кто знает всю правду, тот полностью ей подчинен. Свобода есть временное, проходящее состояние». Этот отзыв Гауди — эхо Торраса, толкующего дантовскую версию Фомы Аквинского, его размышлений о случайной, зависимой природе свободной воли, дара Божьего, который становится несущественным, когда человек достигает Небес: «В Его воле наш покой». Гауди очень заботили размеры гонораров, но он соглашался с Торрасом, что высокое искусство бескорыстно и связано с добровольным отказом от собственного «я»: «Все, что плодотворно, делается не для денег; мы знаем, что никакие плоды не вырастишь, не принеся жертв, и такая жертва — уменьшение своего эго, не требующее награды».
В зрелости Гауди стал более авторитарен, он сожалел о революции 1868 года и об изгнании Изабеллы II и все федералистские и демократические идеи рассматривал как жульничество: «Демократия — закон невежества и глупости». Он был снисходителен к ученикам (впрочем, чем более те послушны, тем лучше), но не терпел никаких пререканий в работе, что вполне сочеталось с отвращением ко всякой теории и всякой публичности. Флобер сказал, что художник в своем деле Господь Бог, он невидим и вездесущ; Гауди мог бы добавить: и, как всякое божество, непререкаем. «Человек, занятый делом и за него отвечающий, — говорил он об архитекторах, но, надо думать, имея в виду не их одних, — никогда не должен вступать в дискуссии, потому что в спорах он теряет свой авторитет. В спорах никогда не рождается истина… Архитектор — правитель в самом высшем смысле слова, это значит, что он не подчиняется закону, а устанавливает его сам. Поэтому люди называют правителями строителей общества». Гауди хотелось, чтобы его работу воспринимали не как результат фантазии, а как нечто, непосредственно вытекающее из некого естественного закона.
Именно это, как видели некоторые его современники, и было величайшей фантазией, потому что смирение, о котором неустанно твердили наиболее набожные ученики Гауди, представляя учителя этаким святым Франциском, только вместо птиц у него дома, имело и обратную сторону. Гауди было в полной мере свойственно то самомнение, к которому приходят люди, думающие, что шагнули за пределы своего эго и слились с природой, воображающие, что они смиренные рабы Божии, и при этом копирующие своего господина. Рафаэль. Пуже, чьи воспоминания Хосеп Пла приводит в «Сеньоре из Барселоны» и который знал Гауди хорошо, пишет: «Его снедали болезненные, неизбывные гордость и тщеславие. В стране, где почти все еще надо сделать, а то немногое, что уже сделано, всегда рискует быть разрушенным или остаться недоделанным, он чувствовал себя единственным архитектором и работал так, будто сама архитектура началась в тот миг, когда он появился на свет». Пуже считал, что целью Гауди было не приспособление архитектуры «к деспотически устанавливаемым человеком, удобным ему стандартам», а «Изображение космической жизни, внутри которой люди вели бы свое мистическое, пещерное существование… «Он не римлянин и не католик в том смысле, который эти слова имеют в нашей культуре. Он из первых христиан, живших в лесах… Говорить о “вкусе” Гауди — все равно что обсуждать вкус китов».
Поэт Жоан Марагаль в письме критику Хосепу Пижоану в 1903 году передает разговор, который у него только что состоялся с Гауди, когда они прогуливались по недостроенному парку Гюэль. Архитектор неустанно говорил о своей идее «южной декорации», а затем:
Мы все углублялись и углублялись в разговор, пока не дошли до точки, где начали понимать друг друга. В его работе, в его борьбе за то, чтобы сделать мысли материальными, он видит закон наказания, и его это радует. Я не могу скрывать свое отвращение к такому негативному пониманию жизни, и мы немного поспорили, но очень немного, и я постоянно обнаруживал, что мы не понимаем друг друга. И это я, всегда считавший себя католиком!
Я вижу теперь, что он представляет традицию католического догматизма, и что до ортодоксальности, то его позиция тут сильнее моей; по сравнению с ним я дилетант, погрязший в ереси.
И что же из этого? Если хотите, можно называть труд, страдания и борьбу «наказанием», это вопрос словоупотребления. Но разве не правда, что слово замут-няет человеческую жизнь у самых истоков?
Мне кажется, что чем сильнее человек чувствует, что царство Божие — на земле… тем больше вероятность, что даже если он оглянется назад, ему покажется, что жизнь задумана как наказание, потому что он весь пронизан красотой, которая перед ним и любовью, которая внутри него.
Сдержанная оболочка, фасад, за которым бушевали все эти страсти, разумеется, стал легендой: дон Антони, отшельник из Эйшампле, персонаж Достоевского. Гауди не бывал в обществе — ему это было не нужно, в лице Гюэля он уже приобрел покровителя. Его иногда видели на улице, сутулого, робкого, седого, голубоглазого, одетого неизменно в мешковатый темный костюм и домашние туфли, посасывающего дольку апельсина или сухую хлебную корку. С ним не заговаривали. Подобно Торрасу, его духовному наставнику, Гауда часто молился святому Антонию из Александрии. Этот святой «удалился в пустыню и сажал там и сеял, выращивал себе овощи и фрукты, — вот настоящий аскетизм. Физические упражнения и умеренность в еде, питье и сне, умерщвление плоти — с их помощью преодолевают похоть, жестокость, пьянство и лень». Диета Гауди казалась дикой прожорливым каталонцам: он был вегетарианцем, воздерживался от мяса, крепких бульонов, жареной пищи, от жирного, кроме оливкового масла, которое, педантично отмечал он, надо есть с салатом и эскариолем, «они требуют оливкового масла и сочетают в себе малый объем и обширную поверхность». Он предпочитал воду вину и советовал молодым всегда носить две пары носок. Он не носил очков, объясняя это тем, что те портят зрение, а его следует укреплять ежедневными упражнениями и холодной водой с утра, и не напрягать глаза чтением. Он не женился, и с тридцати лет, кажется, никакие эротические переживания не тревожили его спокойной одинокой жизни. В спальне он держал скамеечку для молитвы, а к старости пристрастился спать на узкой койке, окруженной верстаками и макетами, во времянке около церкви Саграда Фамилия. «Сестра бедности — утонченность, — говорил он, — так что не надо путать бедность и нужду». Эта похвальная умеренность не исключала амбиций, не мешала ему строить очень дорогостоящие дома и брать за это огромные гонорары. Не многие из его клиентов, разве что Эусеби Гюэль, понимали это вовремя.
А пока — еще два проекта для Эусеби Гюэля, ни одному из которых, правда, не суждено было осуществиться до конца: маленький заводской городок и большой парк.
Гюэль был «просвещенным» промышленником. Он очень старался уменьшить трения между рабочими и управляющими. Он полагал, что это можно сделать через патерналистский контроль. В духовных делах Гюэль полагался на мнение Торрас-и-Багеса, а в светских, как мы уже видели, на Прата де ла Риба. Отсюда его решение основать колонию в деревне Санта-Колома дель Севельо на берегах реки Льобрегат, чтобы изготавливать там хлопчатобумажную ткань и вельвет. Это напоминало кооперативы, подобные кооперативу в Матаро, с поликлиникой и больницей, с залом для хорового пения, библиотекой, маленьким театром и даже собственным футбольным клубом. Однако управлять колонией собирался Гюэль. Саму фабрику и кирпичные дома для рабочих проектировали помощники Гауди Франсеск Беренгер-и-Местрес и Жоан Рубьо-и-Бельве, а руководил строительством его правая рука, инженер Фернандо Альсина-и-Парельяда.
Граф Гюэль показывает прелатам ткацкий станок в Колонии Гюэль
Вкладом Гауди в колонию была церковь. При фабрике имелась часовня, но она была маловата для поселения. Гауди начал думать над проектом церкви в 1898 году. Первый камень заложили десять лет спустя, но церковь так и не была закончена, потому что после смерти Эусеби Гюэля в 1918 году его сыновья отказались вкладывать в строительство крупные суммы, а к тому времени церковь не продвинулась дальше свода. Несколько сохранившихся набросков дают нам представление о замысле Гауди: большое, вагнерианское здание с параболическими башнями, которые смотрелись бы совершенно абсурдно в сельской местности. Тем не менее, хотя это всего лишь фрагмент, часовня колонии Гюэль — один из шедевров Гауди. Эта постройка сначала кажется дикой и излишне многозначительной — но только сначала, пока не постигнешь эмпирическую логику конструкции. Именно благодаря этой логике на очень небольшом участке создается одно из величайших литературных пространств в Европе. Часовня не была и не могла быть вычерчена на плоскости в плане, разрезе, вертикальной проекции. Гауди думал о ней как об углах и плоскостях, рожденных паутиной сжимающих и растягивающих сил с абсолютным минимумом изгибающего момента. Предполагалось использовать кирпич и камень без всякой стальной основы. Это означало, что во всей постройке нет ни одного прямого угла. Здание — пугающе сложная система многогранников, оно спроектировано не от земли, а наоборот, с крыши.