Барселона: история города — страница 81 из 113

Сеньор Пуиг большую часть своего дня проводил вне дома, в конторе или в респектабельном учреждении из тех, что заполонили весь Эйшампле и тянулись вдоль Пассейч де Грасиа и вниз по Рамблас, и тамошние заведения всегда были к его услугам. Хосеп Пла пускается в восторженные воспоминания о барселонских кафе.

Чашка кофе стоила двадцать пять сантимов. Кофейни были большие, просторные, с большими зеркалами и широкими, обитыми красным плюшем диванами, на которых можно было расположиться со всеми удобствами… Кофейня «Новетатс», которую содержал господин Элиас, была настоящим дворцом. Ее наполняли самые разнообразные звуки: стук костяшек домино по мраморной столешнице; клацанье биллиардных шаров, звон кофейных ложечек. Облачка голубоватого дыма от карунчос, муриас, гаванского трубочного табака великолепно пахли и обладали неким бледным изяществом. С кофе подавали шесть кусочков сахара. Ром и канья были настоящие, отличного качества. Кофейни были местом отдыха, деловых встреч, обмена новостями. Позже они пришли в упадок, и это означало, что вся цивилизация погрузилась в сумерки.

Вечером сеньор Пуиг, подражая своему иностранному идеалу, английскому лорду, отправлялся в клуб. Лучшим клубом был «Сиркол дель Лисеу» при оперном театре на Рамблас. Одна стена в фойе клуба представляла собой витраж — сцены из вагнеровского «Кольца нибелунга». Целый зал украшали картины лучшего барселонского импрессиониста Рамона Касас-и-Карбо: сцены из жизни высших слоев барселонского общества. Прямо на вас с картины ехал «панхард» с одной из гибсоновских девушек[42] за рулем. Слуга дергал за шнурок — и нарисованные фары машины загорались. Лифт был весь в мозаике и деревянных завитках, с потолком, как на корабле, с зеркальным куполом. Из роскошного бельведера через стекло, как в аквариуме, можно было наблюдать прохожих на Рамблас. Наверху были гостиные, выставочные залы, курительные комнаты, обставленные тяжеловесной мебелью в стиле ложноцерковной неоготики, с византийскими и арабскими мотивами, которые так нравились каталонским буржуа. Над ними располагались биллиардные, где столы не имели луз (в ходу был не английский биллиард, а французский карамболь), и комнаты для карточной игры, где игроки в баккара и «Красное и черное» засиживались далеко за полночь. «Сиркол», начиная с обеденного времени, становился тем самым раем, где политический лев. лежал бок о бок с ягненком. В 1894 году Пуже вспоминал:

Часы здесь летели незаметно. Жизнь в городе шла спокойно и размеренно. Все неприятности были переносимы. Все было прочно и надежно. Все знали всех. Вот майор Колласо клюет носом; в следующей комнате мирно прикорнул президент собрания депутатов в черном блестящем костюме из альпаки. Рядом дремлет Эмили Жуной, радикал, с сигарой во рту. Официанты ходят на цыпочках. Сонное царство. В конце коридора свет, проникающий с Рамблас, зеленоватый, мягкий, дрожащий, как ветви платанов.


Этот сон будет очень скоро потревожен бомбами анархистов.

В клубе, дома, на улице стиль одежды представителей среднего класса Барселоны был строго определенным и мало чем отличался от стиля одежды жителей Турина, Берлина или Парижа. Костюм должен быть molt Angles (английского покроя), и каталонские портные изо всех сил старались подражать портным Сэвил-роу. Мужской костюм того времени — сюртук, визитка или менее официальная америка-на, прообраз современного костюма-двойки. На выход в вечернее время надевали неизменный фрак и ни под каким видом нигде, кроме как дома, не носили смокинг, который уже был моден в Соединенных Штатах.

Пиджаки имели крошечные отвороты и застегивались чуть ниже грудной кости. Брюки носили тесные, трубчатые; заглаженная складка — дело далекого будущего. На каждый день были мягкие рубашки с целлулоидными воротничками, которые натирали шею. На горле воротничок крепился застежкой, которая надолго оставляла, как вспоминает Рафаэль Пуже, крошечный след ржавчины или зеленой патины на адамовом яблоке. Галстуки предпочитали зеленые, с огромным узлом, предшественником виндзорского узла, повязанным поверх гуттаперчевой болванки, чтобы придать узлу объем. Парадные рубашки, туго накрахмаленные и отглаженные горячим утюгом в прачечных, облегали грудь подобно белым доспехам. На голове днем носили котелки с очень узкими полями, а вечером цилиндры. Ботинки были в моде длинные, с узкими носами, лакированные.

По контрасту с портновским аскетизмом на голове буржуа носил огромную копну волос, и эта львиная грива должна была символизировать его витальность, мужественность, энергию. Возможно, сами того не подозревая, каталонцы никогда не забывали о Гифре Волосатом. «Где волосы, там и радость», — гласила пословица. Так что в час променада бульвар Рамблас был полон застегнутых на все пуговицы корсаров и ветхозаветных патриархов.

Что касается усов, тут тоже была мода на изобилие. Каждый мужчина считал своим долгом отрастить усы, иногда такие большие, что они казались фальшивыми. Усы носили трех основных фасонов. Если они росли горизонтально, то им позволяли образовывать завитки и клубиться — получалось этакое суфле из волос. Если усы были прямые, то их расчесывали и подкручивали, а после закрепляли воском — более короткий вариант королевских антенн, которые носил Филипп IV. Такие усы возродит после 1920 года Сальвадор Дали. Но если растительность на верхней губе была скудная, в результате получались просто обвислые bigoti; когда они отрастали немного, то производили печальное впечатление и создавали своему владельцу имидж чувствительного человека, что было обманчиво, если он был, скажем, банкиром или инженером. У Ильдефонса Серда, например, были именно такие усы.

Самые знаменитые усы в Барселоне в XIX веке принадлежали местному цыганскому барону, которого так и называли Еп Bigotis — господин Усы. Это был высокий, крепкий мужчина, чьи усы (так утверждали поклонники) задевали за стены домов по обеим сторонам улиц в Старом городе. Улица Каррер де Сан Пау, идущая от Параллель до Рамблас (квартал, облюбованный цыганами), считалась мерой ширины его усов, но вряд ли это возможно, потому что ширина этой улицы — по крайней мере шесть ярдов.

Следующей по важности в иерархии растительности на лице была борода. Популярным образцом тут являлся француз Наполеон III, ему подражали сначала каталонские генералы, а после «военная» мода утвердилась и в гостиных Эйшампле. Денди носили моску, маленький пучок волос под нижней губой. Отцы каталонского анархизма предпочитали более откровенную и мужественную бороду. Но размер бороды не соотносился с идеологией. Некоторые акулы каталонской промышленности выглядели как настоящие Санта-Клаусы. Политикам была присуща большая сдержанность. Консервативным каталонистам нравилась борода, известная как мадриленья, квадратная, разделенная надвое посередине. Идеальная мадриленья имела совершенно одинаковое количество волосков с обеих сторон. И, наконец, ла патилья — баки, переходящие в полноценные бакенбарды. Самые знаменитые и очень любимые карикатуристами бакенбарды в Барселоне принадлежали мэру Риусу-и-Таулету. Они у него торчали перпендикулярно щекам, что, как ядовито пошутил кто-то, придавало ему сходство с соленой треской.

Бороды и бакенбарды отошли в прошлое, хотя их фасоны сохранены на журнальных иллюстрациях, на фотоснимках, запечатлены в бронзе и в камне, как, например, бакенбарды Риуса-и-Таулета на его памятнике, обращенном к воротам парка Сьютаделла, или бакенбарды филантропа Пау Жиля-и-Серры на герме перед огромной больницей, на строительство которой он дал деньги. Но дух изобилия и эффектность этих ухищрений моды сохранены и даже увеличились в масштабах — они проявились в дизайне зданий, которые проектировали и строили те, кто носил усы, бороды и бакенбарды.

III

Словом «модернизм» каталонцы обозначали архитектурный стиль, а в более широком смысле это целое литературное, музыкальное и художественное течение периода 18901910 годов. Оно предполагало открытость по отношению к Европе. Язык каталонского модернизма насыщен французскими фразами и французскими же чувствами. Если слово enyoranca являлось ключевым для Возрождения, то для нового поколения таковым сделалось слово somni — «мечта». Запущенный сад, склонившая головку лилия, серые сумерки, плывущий лебедь, бледная рука таинственной незнакомки — так это выражалось сценически. Это меланхолическое настроение как бы сконденсировалось в «Реликвии» Жоана Алковера:

Тридцать лет моей жизни прошли,

А все еще цел,

Свисает с ветки

Обрывок веревки,

На которой висела моя колыбель.

Он — как печальная жалоба,

Остаток исчезнувшего мира…

Искалеченный фавн,

Высохший фонтан,

Покинутый сад

Моей юности.

Модернисты были настроены против того, что казалось им умирающей литературой. Ее олицетворением были «цветочные игры», «буржуазная» поэзия отцов; исключением, и слишком значительным того, чтобы его можно было сбросить со счетов, являлся Вердагер. Они ориентировались не на качества, унаследованные от отцов и дедов, а на собственную личность, которая творится человеком ежедневно из волнения и чувства и не имеет никакого отношения к навязшей в зубах каталонской добродетели seny. К реализму они относились пренебрежительно. За бортом оказались Золя, Флобер, собственные писатели-реалисты периода реставрации, например Нарсис Ольер. Быть модернистом значило ориентироваться на Гюисманса, Верхарна, Д’Аннунцио, Гауптмана, Уайльда и на парижский символизм, пока еще недостаточно понятный, особенно в поэзии, — например, на Стефана Малларме. (Поль Верлен, наоборот, не пользовался большим успехом в Барселоне.) Бельгийский драматург Морис Метерлинк был настоящим идолом для модернистов, как и Генрик Ибсен. Ницше с его витализмом тоже стал примером для подражания. Жоан Марагаль, выдающийся барселонский поэт того периода, весьма способствовал популяризации немецкой литературы своими переводами «Так говорил Заратустра», а также «Римских элегий» Гёте и фрагментов «Фауста». Модернистам нравились американские трансцеденталисты, особенно Ральф Уолдо Эмерсон. В 1890-х годах на каталанский были переведены стихи Уолта Уитмена. И, конечно, все обожали Вагнера.