Барышня — страница 37 из 39

Смерть Володи Шатерникова, которого она, наверное, и не любила так, как должна была бы любить, – как она любила сейчас Александра Сергеевича! – привела Таню к самой простейшей из всех житейских истин. Смерть эта объяснила ей, что всякий человек может в любую минуту исчезнуть, и бывает даже так, что ты вынимаешь из конверта только что полученное письмо от того, кого уже нет.

«Саша говорит, что я молода, а он уже старый, – думала она, вжимаясь в угол большого старого дивана, словно прячась от кого-то. – А когда я объясняю ему, что никого на свете, кроме Илюши, не люблю и не полюблю так, как его, он ведь верит мне и радуется этому. Он ведь сказал мне на прошлой неделе, что уверен во мне, потому что – пока он сам любит меня – я тоже буду любить его. Как он сказал это? А, вот как: «Ибо любви не бывает без взаимности». И еще он сказал, что никуда не отпустит меня. И я так глупо спросила его: «За подол будешь держать?» А он сказал: «Нет. При чем здесь подол?»

Она вспомнила, как однажды, когда еще до переезда на дачу она сидела у него на коленях (почему она так часто сидит у него на коленях? Ведь с Шатерниковым этого не случилось ни разу!) и Александр Сергеевич целовал ее грудь, задерживая свое горячее дыхание всякий раз, когда губы его прижимались к ее соскам, он вдруг сказал ей:

– Куда ты денешься от меня? Смотри: вот я. Старый и пьяный. А ты никуда не денешься.

– А ты? – пробормотала она, не зная, что ответить на это.

– И я никуда. Кроме разве только одного теплого местечка…

Она остро вспомнила, как ей тогда захотелось спросить его, почему же он в таком случае не собирается жениться на ней, но она не спросила.

«Он так часто повторяет: «Не говори об этом, я никогда не женюсь на тебе», что иногда я и сама начинаю думать, что он прав. Но почему он прав? Как он может быть прав в том, что я прихожу на квартиру холостого человека, как какая-нибудь актриса к своему покровителю или вообще падшая женщина, потому что их, говорят, можно заказать на один вечер, как бутылку шампанского?»

Постепенно ей стало казаться, что Александр Сергеевич относится к ней как к временной забаве, что он и сегодня не приехал потому, что она не имеет для него того значения, которое он имеет для нее, и он ни разу не изъявил желания посмотреть на Илюшу оттого, что не собирается жениться на ней и в глубине души уверен, что всё это скоро закончится.

«Может быть, он до сих пор любит свою покойную жену? Иначе зачем ему все эти фотографии, развешанные по стенам, зачем эти мелочи, статуэтки, игрушки, которые, конечно, покупала она и которые он до сих пор не убирает? А шубка ее в прихожей? Как будто он ждет, что она вот-вот вернется!»

Таню передернуло от этой мысли, на лбу выступил холодный пот. Она вспомнила Шатерникова, который неустанно повторял ей, что она – жена, и собирался немедленно развестись, как только закончится война, и тут же, немедленно, с ней обвенчаться…

«Потому что он и в самом деле любил меня, и он любил бы Илюшу, и папа не зря много раз говорил мне, что Илюша похож на него как две капли воды, и, когда он подрастет, нужно будет непременно рассказать ему об отце, который мог бы тоже, наверное, жить да жить и играть в этих дурацких представлениях, как какой-нибудь Зушкевич или Качалов, а он записался на фронт…»

Слезы навернулись ей на глаза и начали прожигать их. Из детской комнаты послышался странный звук. Она вскочила и, быстро вытерев глаза обеими ладонями, бросилась к ребенку. Илюша спал, но был огненно-красным и тяжело дышал, словно что-то мешало ему. Таня в страхе смотрела на его вдруг осунувшееся личико, не зная, что делать, и в это время в саду зашумело, задвигалось, и зеленовато-синий огонь осветил всю потонувшую в темноте комнату. Началась гроза. Свежий ветер ударил в открытое окно, но грома еще не было, и этот как будто онемевший небесный огонь, который опять повторился и стал вдруг намного светлее, разбудил Илюшу, и он закашлял, захрипел. Таня схватила его на руки. Ребенок горел. Няня прибежала из своей комнаты, растрепанная, седая, и, увидев Илюшу, который выгибался на материнских руках от разрывавшего его клокочущего, переходящего в свист кашля, всплеснула руками.

– А папы-то нет! – с порога заплакала она. – Простыл он, должно быть, все окна открыты, а я говорила: прикрой, Таня, окна, как солнце зайдет, так ведь гниль одна, сырость…

Илюша начал ловить воздух своим вдруг побелевшим ротиком и задыхаться. От ужаса у Тани ослабели руки, ноги подкосились. По дорожке, ведущей к крыльцу от калитки, заскрипели быстрые шаги, послышались голоса, смех, и внутри новой, яркой и светлой вспышки Таня увидела отца, мать и Дину, которые, прикрывая руками головы от первых крупных дождевых капель, бежали к дому. Отец быстро отнял у нее ребенка, схватил серебряную чайную ложку, широко открыл Илюше рот.

– Воды горячей! Как можно больше очень горячей воды! Ну, что вы стоите? Воды, говорю!

Дина и подоспевшая гувернантка побежали за водой. Отец быстро посмотрел на белую дрожащую Таню, бессильно прислонившуюся к стене.

– Аля! – приказал он матери, которая, растерявшись, пыталась поддержать потную от крика и кашля голову захлебывающегося ребенка. – Это круп! Уведи ее! А то мне придется и ее откачивать! Она здесь сейчас не нужна!

– Я никуда не пойду! – с яростью прошептала Таня. – Не смей меня трогать! – Она оттолкнула материнскую руку. – Он что, умирает? Что, папа? Ну, что ты молчишь?

– У него круп! – повторил отец. – Сейчас будем паром дышать. Да где же вода, черт вас всех побери!

Ничего не видя перед собой, кроме каких-то брызг, похожих на ягоды красной смородины, Таня побежала на кухню.

– Господи, Господи, Господи! – громко, вслух бормотала она. – Господи, сделай так, чтобы он не умер!

Но, произнеся это дикое слово, она вдруг сама услышала его со стороны, ужаснулась тому, что услышала, и зарыдала. Навстречу ей торопились Дина и Алиса с кастрюлями горячей воды.

– Отлично. Еще мне нагрейте! Побольше!

Отец быстро слил весь кипяток в принесенное няней и поставленное на пол корытце, встал на колени и, взяв на руки хрипящего Илюшу и вместе с ним накрывшись с головой мохнатой купальной простыней, принялся дышать паром. Илюша сначала было притих, но тут же у него начался новый приступ этого ужасного лающего кашля, и Таня увидела, как это странное, движущееся под простыней существо, составленное из двух голов – отцовской и детской, которая, как огромная виноградина, быстро перекатывалась по отцовскому плечу, – существо, внутри которого кричал и захлебывался ее ребенок, начало пригибаться и вновь распрямляться, и вновь пригибаться, и вновь распрямляться, – как будто оно выбивало поклоны, как бьет их старуха, упавшая на пол в своих причитаньях. Через минуту какое-то другое существо с мокрыми разводами под волосами, стоящее справа, дотронулось до нее горячо и неприятно. Она перевела направо расширенные глаза, узнала мать, которая, всхлипывая, вцепилась ей в руку, и вновь стала смотреть на то, что кричало и захлебывалось. При этом и себя саму, и всё остальное она видела сейчас так, как будто это ее душа, в ужасе отделившись от тела, повисла над ними, застыв в одной точке, как будто ее заморозили заживо.

Эта остановившаяся душа знала, что если произойдет то, чего Таня не может произнести даже мысленно, то и тела не будет, и плача не будет, да даже и страха не будет. Потому что – если случится это – душе уже нечего будет делать в Танином теле, и нужно тогда побыстрей уходить, искать себе новой и плоти, и крови.

– Та-аня-я! – услышала она как сквозь вату голос сестры. – Да что с тобой? Та-а-аня-я! Держи ее, мама! Она же сейчас упадет!

Отец, огненно-красный, с прилипшими ко лбу волосами и ручьями пота, которые катились не только по лицу, но и по шее, по груди, на которой была расстегнута рубашка, вынырнул из-под простыни, прижимая к себе ребенка:

– Ведь я вам сказал: уведите ее! Какие же вы все бестолочи, господи!

Таня запомнила, как они с Диной долго шли через террасу в спальню, и Дина плакала, закусывала губу, снова плакала и всё бормотала, бормотала какие-то слова, которые показались Тане незнакомыми, как будто сестра произносила их на чужом языке.

– Всё будет хорошо! Всё… слышишь, Танька… всё будет…

Она хотела спросить у Дины, что это за слова, но тут же забыла о своем желании и не спросила. В спальне Дина уложила ее, накрыла одеялом и убежала обратно в детскую. Как только за нею захлопнулась дверь, Таня вскочила и, не плача, с сухими, огромными, остановившимися глазами, подошла к окну и вжалась в стекло всем лицом. Ей показалось, что наступила зима, и за окном метель, а не дождь, и вся эта сила грохочущего гигантского звука не может принадлежать дождю, а может быть только неизвестной, идущей с неба, безжалостной и убивающей силой. И тут же что-то прорвалось внутри: она ощутила острую, как бритва, боль, распарывающую ее и одновременно подталкивающую к чему-то. Не в силах стоять, Таня сползла вниз, на пол, и оттуда сквозь залитое водой стекло посмотрела вверх. И так черно, так беспросветно было там, наверху, и так – с мерным, страшным шумом – заливало всю эту землю, внутри которой задыхался ее ребенок, что, не поднимаясь, не отводя требовательного и одновременно беспомощного взгляда от этой черноты, она зарыдала, заголосила, как деревенская старуха, но только не громко, а сдерживая голос:

– Ой-ёй-ёй! – заголосила она. – Ой-ёй-ёй! Всё сделаю! Всё, что хочешь, только не отнимай!

Она не успела даже осознать, что это вырвалось из нее, а слова уже лились сами собой:

– Ничего мне не нужно, никого мне не нужно! Прости меня, Господи! Но он же ведь маленький, он мой ребеночек! Не наказывай меня! Пусть только всё будет, как раньше, пусть только он будет здоров, а я… Мне никого не нужно, Господи! Никого, кроме него! О-ой-ой-ёй!

Не отрываясь, она смотрела наверх. Она чувствовала, что там, наверху, в черноте, ждут от нее чего-то еще: она должна пообещать и произнести свое обещание словами.