Он сам не понимал, чего именно не может простить Красницкой. Убийство Адамсона было не главным ее грехом, увы, не главным.
Минуту спустя он опомнился. Не пощечина, нет — а просто молча посмотреть ей в глаза. Она не устыдится, какой уж там стыд. Она, скорее всего, испугается. Вот и прекрасно.
С перепугу она попытается сбежать. Но ведь после смерти Адамсона вся эта шайка уже, можно сказать, сидит на чемоданах. Получится неплохая провокация…
А что скажет Хорь?
Поскольку Хорь сам разводит таинственность и ничего не рассказывает, то и ему рассказывать про один-единственный взгляд совершенно незачем.
Лабрюйер подозревал, где Красницкий мог оставить супругу: неподалеку, в доме профессора Моруса. Там, где веселый дамский кружок репетировал «живые картины».
Там, где бывали молодые гарнизонные офицеры и военные инженеры… Те, что укрепляли Усть-Двинск и возводили новые батареи на Магнусхольме.
Предлог, чтобы явиться в дом к Морусу в такое время, у него был. Студенты! Витрина в магазине Мушата! И не ловля безобразников, а благородная попытка предупредить их…
Никакой дамский кружок у Морусов в этот вечер не собирался, Красницкой там не было. Госпожа Морус еще раз поблагодарила за отличные фотокарточки. Сейчас она была хозяйкой дома и матерью семейства — следила за тем, как дети делают домашнее задание.
Господин Морус принял Лабрюйера в кабинете.
— Простите, что так поздно, — сказал Лабрюйер, — но шалопаев нужно выручать. Сам когда-то такой был, да и вы тоже…
Профессор усмехнулся.
Никому не удалось доказать, что именно он тридцать лет назад тайно принес в аудиторию черного кота, предварительно обрызгав пол и кафедру валерьяновыми каплями.
— Надо бы съездить к господину Мушату, по-хорошему с ним договориться, пока в полиции делу не дан ход, — продолжал Лабрюйер. — Я Мушата знаю, он сперва будет норов показывать, потом быстро угомонится. Да ведь и убытку ему не было, только публика перед витриной толклась…
— Если шалопаи залезли в витрину, ничего не попортив, то он скоро успокоится. Но как-то же они там укрепили эту голову с руками. Не дай бог, что-то повредили.
Рассказав о беседе в погребке и потолковав о студенческих проделках былых времен, Лабрюйер стал прощаться, но госпожа Морус предложила ему чашку чая с домашними пирожками. Она позвала к чаю своего старшего, Митю, он сразу не отозвался, и Лабрюйер заглянул в комнатку, где жили оба юных Моруса, Митя и Алеша. Младшенький был в гостях у соседа-однокашника, Старший заканчивал чертеж и не хотел от него отрываться.
Лабрюйер подошел к большой, во всю стену, карте Российской империи.
— Где бы тут могла быть Вологда? — спросил он.
— Вот тут, — показал гимназист.
— А Керчь?
— Здесь.
— Ого… Сколько ж между ними?
— Если по прямой — тысячи полторы верст, — подумав, сказал Митя.
Стало быть, где-то на этом пространстве обретается ныне старый мудрый причудник Самсон Стрельский… И антрепренер Кокшаров со своей подругой Терской, и вся компания артистов, с которыми Лабрюйер играл этим летом в ехидной оперетке «Прекрасная Елена»… и Валентиночка Селецкая — вместе со всеми…
Как то сложилась ее судьба? Может, встретила богатого поклонника? Может, даже позвал под венец?
Глядя на карту, Лабрюйер все яснее понимал, что никакой Валентиночки в его жизни не было. А что же было? А одиночество…
Он вернулся в гостиную, где на краю большого стола горничная приготовила чай на четыре персоны.
Гимназистка Сашенька сидела за тем же столом, но с другого конца, срисовывая картинку из книги. Лабрюйер посмотрел из любопытства — это был тяжеленный том Шиллера издательства Брокгауза и Ефрона, а на картинке — Орлеанская дева в доспехах.
Сходства с госпожой Красницкой, впрочем, не было — и на том спасибо.
— Скажите, барышня, в котором томе баллады Шиллера? — спросил Лабрюйер.
Сашенька встала и взяла из книжного шкафа нужный том. Затем помогла найти балладу о рыцаре Тогенбурге.
— Я тоже ее люблю, — призналась девушка и продекламировала вполголоса:
И душе его унылой
Счастье там одно:
Дожидаться, чтоб у милой
Стукнуло окно,
Чтоб прекрасная явилась,
Чтоб от вышины
В тихий дол лицом склонилась,
Ангел тишины…
— Дайте… — внезапно охрипнув, попросил Лабрюйер и закашлялся. — Дайте, пожалуйста, книгу…
Он принял в обе руки тяжелый том и, отойдя в сторонку, молча прочитал балладу.
Получилось вроде еще одной панихиды. Лицо Адамсона повисло перед глазами, голос его перекрывал стихотворные строчки:
— Я просто хочу ее видеть… я должен ее видеть… хочу ее видеть…
— Тварь, — ответил мертвому Адамсону Лабрюйер. — На каторгу…
Идти на свидание с Хорем и Росомахой было рано. Лабрюйер подумал — и, распрощавшись с Морусами, медленно пошел в фотографическое заведение.
Там он обнаружил Барсука.
— Садись, вместе подумаем, — предложил Барсук. — Вот давай рассуждать. По сведениям нашего агента, в Ригу приехали за планами будущих укреплений Магнусхольма шесть человек. «Щеголь» и «Атлет» — скорее всего, Красницкий и один из борцов. «Бычок»… Эта кличка говорит, что человек умом не блещет, зато силен, как бык. «Клара» и «Птичка» — Это Красницкая и Шварцвальд. Остается «Дюнуа». И то, что у нас даже предположений никаких нет, — дурной знак. Значит, мусью Дюнуа очень хорошо от нас прячется. Вывод?
— Значит, он в этой компании главный?
— Боюсь, что да. Мы можем хоть сегодня ночью взять Красницких, Шварцвальд и борцов. Невелика наука!.. А главного-то упустим…
— А время поджимает.
— Да, брат Леопард, время поджимает.
— Я телефонирую Линдеру. Может, уже удалось изловить того мерзавца, которому я руку порвал.
— Уж не в Кайзервальде ли он окопался?
Барсук пытался умозрительно вычислить, кто этот самый Дюнуа и где прячется.
— Вот будет штука, если я ему ручку повредил, — заметил Лабрюйер.
— Я очень удивлюсь, если это так. Хорь тоже об этом много думает — да разве от него правды добьешься? Пока все в голове не сложит одно к одному — молчит. А мне ведь обсудить охота…
Лабрюйер покачал головой.
Потом он надел старое пальто, оставил Барсука в фотографии и пошел к углу Парковой и Суворовской.
Суворовская получила свое гордое название отнюдь не в честь полководца. А в честь его внука, Александра Аркадьевича, бывшего в середине минувшего века рижским генерал-губернатором. Проходя мимо Верманского парка. Лабрюйер вспомнил — когда-то ведь там на открытой эстраде играл по вечерам оркестр, нанятый Суворовым за свои деньги, — чтобы поладить с рижанами. Какая-то музыкальная фраза образовалась в голове, пронеслась пестрой птахой — и истаяла, погасла. И он подумал, что уже очень давно не пел…
В юности пела душа. Потом, наверно, пело страстное желание, не получавшее иного выхода. Потом — за деньги… А теперь-то отчего пришло на ум запеть? Вот просто так, шагая по темной улице под облетающими липами, уже принадлежащими парку? Без повода — потому что радостных поводов в последние дни не было вовсе?..
Этого он не знал.
Глава двадцатая
Лабрюйер иногда бывал некстати пунктуален.
Сам он объяснял это долей немецкой крови. Ею же — свою неожиданную мрачность, случавшуюся тоже некстати, и необщительность. Вернее, та общительность, которую взращивали и возделывали в добропорядочных немецких семействах, была ему чужда, и он иногда успешно скрывал это, притворяясь своим в застолье, а иногда скрывать не желал.
Алкоголь позволял быть обычным веселым человеком. Удивительно еще, что сей соблазн удалось одолеть сравнительно легко.
Придя на нужный перекресток ровно в указанное время, Лабрюйер там никого не обнаружил и хмуро сказал сам себе: непорядок, да и можно ли ждать порядка от человека таких кровей? Не то чтобы Лабрюйер не любил чистокровных русских, — он отлично ладил со всеми, кто вел себя с ним по-человечески, да хоть с китайцами, но Хорь задирал нос, и тут уж всякое лыко шло в строку. Хорь был самой заурядной русской внешности, более того — какой-то деревенской внешности, и Лабрюйер, отдав должное его актерскому мастерству, все же был сильно недоволен тем, что не разгадал маскарада.
Прогуливаться по Парковой он не стал — мало ли кто там теперь бродит, мельтешить незачем. Торчать на углу тоже было незачем. Лабрюйер, не останавливаясь, миновал перекресток, прошел до улицы Паулуччи, перешел на другую сторону и вздохнул: парк на ночь запирался, а хорошо было бы посидеть на чугунной скамейке…
Хорь опоздал на пять минут, но извиняться не стал.
— Идите первый к той лестнице, я за вами, — приказал он.
Лабрюйер и пошел — вплотную к стене, быстрой легкой поступью, почти пробежкой. В пространство, образованное ступеньками и дверью, он не сошел и не соскочил, а как бы стек и сразу уселся поудобнее. У Хоря это так ловко не получилось, и Лабрюйер быстро подхватил его, чтобы начальство не вмазалось лбом в дверь.
— Погребок еще открыт, там студенты бузят, — сказал Лабрюйер. — Слышите? И его не закроют, пока эта бесноватая публика не уберется. Выпивают-то они немало.
— Дверь вовнутрь открывается?
— Да, и вы ее чуть лбом не отворили.
— Тогда — ничего.
Хорь, видать, тоже был упрям.
Теперь, находясь примерно посреди квартала, Лабрюйер мог окинуть его взглядом. На Парковой стояли четыре автомобиля, из них два — заведомо черных.
— Вы ничего не хотите рассказать? — вдруг спросил Хорь.
— О чем?
— О своих визитах в цирк. Тогда, когда вы туда повадились, мы еще не поняли, что такое фрау Вальдорф и борцы. А вы туда ходили, как на службу.
— Значит, за мной следили и знали, что я пошел в цирк? — сердито спросил Лабрюйер.
— Пришлось. Мы не знали, можем ли на вас положиться, Леопард, — сказал Хорь. — Вас нам… Ну да ладно. Вы ведь могли поверить фрау Шварцвальд и сказать ей лишнее. Один раз удалось отогнать от вас эту даму моей беременностью, но в другой раз было бы сложнее — пожалуй, пришлось изобразить бы преждевременные роды. Так что извините — когда имеешь дело с хитрой тварью, лучше перестраховаться.