Батискаф — страница 10 из 64

лодные, ослепительно-яркие, взрывались хлопушки, гремел карнавал, бляди в масках суетились, по вагонам мартышками шастали рабы с ошейниками, играла безумная площадная музыка, по спине и копчику пробегали молнии бешенства: терзать кого-нибудь, обрушиваться штормом и вгрызаться!., я поглядывал на женщин в кафе, как на жертв… даже та немолодая баристка, она бы сгодилась… я бы мог ее связать… или позволить ей связать себя, да, я бы предпочел обратное: пусть она терзает меня, пусть направит мою ярость на мое собственное тело… пусть мне будет больно, пусть шторм избороздит меня, оставит на коже синяки и шрамы, а на сердце — вмятины, черные отметины на совести, глубокие колодцы в памяти… с эхом моих стонов… я буду вспоминать, как извивался и молил о пощаде… сделай это со мной!., я буду носить эти шрамы и законсервированные в погребах памяти всхлипы как самые драгоценные сувениры… я поглядывал на нее… в ее морщинах и формах таилась похоть, меня заводило то, как она хрипло смеялась, гортанно… чай заканчивался, я продолжал читать, не выпуская кружку из рук, время от времени подносил ее к губам, я бы мог так жить вечно, если бы не демоны внутри, я бы и с ними справился, и с голодом, я бы все это потопил в кружке чая, запросто, когда пьешь воображаемый чай, едва сдерживая смех, внутри все лопается, пузырится от хохота, хохот очищает, с ума сводящий внутренний смех напалмом выжигает и демонов, и похоть, и жажду, и голод, и все остальное, но иногда все-таки надо было ходить в туалет и покупать чай, потому что баристка убирала кружку со стола, даже если я покрывал ее моей книгой, я возвращался к столику, а кружки нет… это было сигналом: тебе пора платить или убираться, make your miserable choice, tit sucker…[25] мои деньги кончались, и еще я думал, где бы постирать белье, меня скоро перестанут впускать, тогда я прочно обоснуюсь на улице, которая меня убьет, если менты не загребут, я сам попрошусь в клетку, и это будет окончательное падение, жалкий конец; надо было что-то делать, что-то решать, чем скорее, тем лучше; я отправился за марихуаной на Кристианию, там я продолжал убивать время, размышляя над ситуацией, торопил ночь, чтобы поскорее выйти на охоту, ждал открытия поздних бесплатных дискотек (на всякий случай отложил стоху, на крайняк), взвешивая свои шансы, прогуливался возле канала Стадсгравен, разговаривал с собой, репетировал фразы и незаметно для себя сильно обкурился, дабы отлежаться, залез на какие-то доски, укрылся пластиком, уснул на несколько часов, прилипнув к стенке, от которой струилось хлипкое тепло (возможно, воображаемое). Очнулся одеревеневшим от холода. Стена перестала греть. Погасли деревья, в ветвях которых запутался карнавал. На последние деньги (отложенные не в счет) я купил три джойнта, — не то оранжа, не то хэйза,[26] — курнул чуть-чуть, чтобы набраться смелости, и захапцевал и направился пешком на площадь Вестербро. Две предыдущие ночи на Пешеходке меня лишили всякого оптимизма, они истощили меня, я оброс, провонял потом и дымом, и никакого результата. Надо менять локацию. Пешеходка — слишком элитное место… На площадь Вестербро я пришел взвинченным до предела, я внутренне бесился. Надо действовать! Это моя последняя ночь! Последняя! Точка. Ночь действительно могла оказаться последней. Копенгага вздрагивала, изрыгая пепел, снег, сонмища воронья, стоны, плач, вздохи. В ту ночь я решил стать другим. Виза истекла месяц назад, деньги кончились — полиция проехала мимо. Другим для всех. Чтобы начиная с этой ночи все пошло иначе, совсем иначе, совсем не так, как это было всю мою жизнь. Я докурил мой косяк у статуи Венеры с яблоком в небольшом парке Enghave, — сумрак окутывал Копенсодом, загорались огоньки, пруд становился глянцевым, стекла прозрачными, и то, что в них отражалось, казалось реальнее того, что было по эту сторону. Холод подбирался к сердцу. Кляксы плодились в сознании. Снег крошился на Копенгоморру; я шел в ночной клуб Tarn,[27] который славился своими туалетами. Но я шел в Башню не за тем, чтобы кто-то там мне отсосал под столиком или что-то в том духе, — нет, я шел в Tarn навстречу своему будущему; я жаждал полной метаморфозы; страна, в которой ты живешь, может измениться, развалиться, перестать существовать, все то, что тебе внушали всю жизнь — показывали по телевизору, писали в газетах, — может оказаться брехней, ты этому удивишься: родители мне врали?., правительство врало?., книжки врали… мне — ребенку, с первых шагов… мне шестнадцать лет, я узнаю о гулагах и Сталине… о всей этой чуме… впервые… да, крыша немного съезжает, но это еще не значит, что ты изменился… подумаешь, миллионы расстрелянных и замученных, сроки ни за что, тебя это не касается, дети и подростки, да и люди вообще — эгоисты… пока самого за яйца не подвесят, он не поймет, даже вряд ли задумается… все думают о себе, поэтому так легко людей загонять в стойло… программа изменилась, но ублюдки продолжают строить карьеру, номенклатурщики сменили ориентацию, но не сдохли, не перевелись, структуры и принцип построения связей остались прежними, перераспределение средств теперь делается не слева направо, но справа налево, запомните, так точно, справа налево, а не слева направо, хорошо, так, суть кроется в деталях, конверты подают не правой рукой, но левой, так точно, мы теперь наябываем народ мягко, с резинкой, запишите, записываю: с резинкой, подгоняем не вагоны для скота, а комфортабельные поезда, едем туда же, но в удобных вагонах, с телевизором — обязательно с телевизором, с коктейлями, салютами, со шлюхами, да, а как же без шлюх, главное, едем и — туда же, вперед!., изменения вокруг тебя происходят помимо твоей воли, тебя подхватит как щепку и понесет, тебе ничего делать не надо, ты даже можешь грести, но и этого мало, ты можешь прыгать с одной льдины на другую, но и такие скачки не всегда меняют человека; чтобы ты сам изменился, должно кое-что с тобой случиться… с тобой лично… только с тобой… что-то… чтобы ты оказался с миром один на один… один на один… тогда ты начнешь чувствовать: это происходит именно с тобой… зачем-то мир тебя взял и держит на своей ладони, смотрит в тебя… вот тогда в тебе начнет кое-что происходить… кое-что… не знаю что… что-то изнутри нужно выпустить… дать сокам заструиться, фонтану разорвать кожуру… я шел в Tarn именно затем, чтобы узнать… может быть, в Башне мне расскажут, покажут, научат меня… я твердо знал одно: я не хотел сидеть в квартирке с коробками, делать вид, что меня в ней нет, пить дешевое винцо, тянуть контрабандный табачок и, с благодарностью вспоминая Совок, скулить: а все-таки… м-да, все-таки… у нас была, была великая эпоха… В тот момент, когда я выходил из Enghaveparken на Enghavevej, я через что-то переступил в себе, через какой-то образ, или штамп, или то, что принято называть менталитетом, я понял, что больше не могу ни на кого полагаться, у меня нет никого, под моими ногами нет страны, которая бы меня укрепляла, нет истории, которой я мог бы гордиться, нет друзей, на которых я мог бы полагаться, все оказалось подлогом, а друзья… кучка сраных эгоистов!., и я был точно таким же… и я не хотел, не хотел таким быть, я не мог таким оставаться, я не имел права оставаться собой (то есть человеком, в котором ровным счетом ничего интересного никогда не было); чтобы жить дальше, а не притворяться живым, необходимо было растоптать все, что в меня напихали, все, что я насобирал, все, что ценил прежде, или почти все, надо было пересмотреть списки, взять самое жизнеспособное и стать новым существом, гражданином Копенгаги, вершителем судеб, ворошителем рыжих шлюх! В этот момент, думаю, и произошел алхимический всплеск в моей крови, и — под звон бьющихся тарелок и падающих монет — я стал Плутом, Мюнхгаузеном, я умер и возродился. Поэтому ни в коей мере не виню тех, кто поторопился разнести нелепую весть о моей смерти. Думаю, что в какой-то степени они были даже правы.

До полуночи я безрезультатно вращался по залу среди людей, никак не удавалось к кому-нибудь примкнуть. С завистью наблюдал за тем, как очень маленький негр в оранжевой кепке с несравненной улыбкой терся о задницы датчанок, а те взвизгивали.

И вот он, момент! Я неожиданно попадаю в ритм. Меня охватывает пресыщение моей собственной плотью… и как-то вдруг наплевать на то, что мне голодно, наплевать, что я грязен и все такое… Мне просто хорошо; мной овладел ритм…

Я отбросил мысли, зажмурился и поплыл по залу, и где-то на одном из витков попал в область вращения волоокой девушки с большой грудью. Она отчаянно встряхивала волосами, при этом ее задница вздрагивала так, что сквозь ткань можно было уловить, как перекатывается плоть. Она была одна, совсем одна, я это как-то понял… так бывает, если человек пришел один, то это как-то сразу видно. Отметил с удовлетворением, что она некрасива, хотя чем-то притягательна. Я моментально возбудился, чего не случалось со мной на дискотеках раньше. Она мне показалась доступной — я вдруг захотел ее настолько, что это уже не имело особого значения. Я бы овладел ею, даже если б она была недоступной, холодной и пришла не одна. В ней было что-то… животное и отталкивающее. Я стал вертеться подле нее; почти так же заискивающе, как тот маленький негритенок, похотливо приседая; она это заметила, стала бросать мне улыбки, подыгрывать мне, и когда заиграло что-то медленное, она повалилась мне в руки, стала тереться о мою шею… Триумф! Она сразу поняла, что я возбужден, и стало как-то все просто… и ясно.

Она спросила мое имя, я сказал, что не говорю по-датски, но сказал, что меня зовут Эжен…

— Бодил! — крикнула она и перешла на английский. — Откуда ты взялся?

— Я — русский моряк с корабля, который месяц назад отбыл, а я остался, — не мешкая, соврал я.

— Почему?

— Ну, я решил остаться, потому что всю жизнь мечтал об этом городе. Это же скандинавский Париж! Не удержался! Город-мечта!