Батискаф — страница 17 из 64

ет быть, даже сходила бы в кафе», — добавила она и усмехнулась, в это я точно не поверил: она — в кафе, — да никогда в жизни! Так и так она не пошла бы в кафе, потому что сегодня в автобусе она увидела, как маленькая девочка — не больше трех лет — тянула к матери ручки, требовала, чтоб та дала ей булки, мать отламывала от буханки куски и скармливала девочке булку, лицо у маленькой девочки было сильно перекошено, оно было ненормально искажено, девочка не по-детски жадно съедала булку и вновь тянула руки к матери, тянула скрюченные пальцы и кричала: «Етте! Anna! Етте! Anna!»[36]

— На это было страшно смотреть! Это был не ребенок, а чайка какая-то! Такая же, каких мы кормили с тобой у пруда Шнелли. Ну и как тут не поверишь, что в хлеб что-то добавляют?! — воскликнула мать. — Это же очевидно! У ребенка самая настоящая зависимость! Она, как наркоман, требовала у матери булку!

Хануман слушал меня с полуприкрытыми глазами и стаканом виски в одной руке и курящейся самокруткой в другой, он равномерно покачивался и, кажется, что-то напевал.

Я сделал большой глоток из моего стакана и продолжал…

Мой роман был чем-то вроде нежнейшей живой саморазвивающейся ткани, в которую я вплетал разноцветные нити моих сновидений; роман жил во мне, как параллельно проживающее существо, которое я обязан был подкармливать, в качестве пищи годилось все: эпизоды из жизни нашей жалкой семьи, а также истории сторожей, с которыми я охранял «Реставрацию», я даже перепечатал отчеты из журналов дежурств, украденных мною из сторожки после того, как меня оттуда уволили, все инциденты, записанные крючковатыми ревматическими пальцами полуграмотных стариков (многих из них к тому моменту не было в живых), я скормил монстру, которого вызвал к жизни в своем сознании; мой роман был чудовищной хроникой жизни неприметных людей: уборщиц, дворников, рыночных торговок, хануриков, с которыми я курил на точке возле желтой машины, пьяниц, бомжей, воров — они липли ко мне на улице, их тянуло поговорить с зевакой, слонявшимся, засунув руки в карманы, по улицам без дела, они и представить себе не могли, каким делом я был занят, посреди какого кошмара я существовал, в какую прожорливую глотку уходили ими рассказанные истории; любая случайная встреча с каким-нибудь бродягой в электричке превращалась в непреодолимую задачу, в гору информации, которую я должен был превратить в съедобное сырье, чтобы насытить монстра; разговоры с бабушкой или дедушкой я частенько записывал на диктофон, а потом, многократно прослушав, перепечатывал, редактировал, видоизменял, превращая в поэму, которую сопровождал подробнейшим анализом и развернутыми комментариями. Но этого было мало… Чудовище требовало больше жизни, больше свидетельств существования прежнего мира! Я собирал на чердаках открытки и старые фотоальбомы, выменивал у старух фотокарточки, забирался в подвалы и квартиры, совершал преступления, крал всякие безделушки, старые марки, значки, зубные щетки, колокольчики, отвинчивал в старых домах древние краны и ручки, и все это тщательным образом описывал… все это входило в мой роман, который я никак не мог закончить. Дошел до такого отчаяния, что однажды, когда змей уснул от избытка мною выкуренной марихуаны, я ушел на побережье и сжег рукопись.

— И после некоторых сложных оборотов в пространстве я оказался тут. Et voila mon histoire![37]

— Я понял, Юдж, — сказал неожиданно Хануман (он будто очнулся от транса). — Тебя сюда привела страсть! Тебя сюда привела схватка с Драконом! Это была битва за Свободу!

Мы покурили немного травки, что оставалась в моем кармане, я рассказал о своих приключениях в Копенгагене. И в конце концов я согласился:

— Да, — сказал я, — страсть, верно, одержимость, битва, да. Видишь ли, я считаю, что в литературе самое прекрасное — это наводить тень на плетень, а все остальное не имеет значения… но это чудовище… оно требовало другого… оно…

Хануман перебил меня, сказал, что прекрасно меня понимает, еще бы, у него есть тысяча историй, подобных моим, и что все это несомненно должно войти в одну общую книгу, он тут же предложил начинать копить на ее издание.

— Юдж, нет смысла медлить! Решайся! Надо сразу себе сказать: либо ты этим занимаешься всерьез и прямо сейчас, либо никогда ничего не получится, потому что, если откладывать и жевать сопли, не выйдет ни хера, а если и выйдет что, так будет это дерьмо! Настоящее дерьмо! Так что давай, думай, решайся! — И добавил задумчиво: — Кажется, светает.

Уже тогда он развил в себе эту невероятную способность ощущать время, меня это постоянно выбивало из колеи. Только я провалюсь в безвременье, как он сообщает: Рассвет! Ночь! Полдень. Пора обедать. Ну, что, Юдж, пора идти за кайфом… за бутылкой в чулан… спускаться в ресторан обслужить идиотов… и т. д. Он не давал мне забыться. Хаджа тоже находил нам работу, — казалось, он мог превратить в работу что угодно. Он умел заставлять человека не просто дышать, а дышать-работать:

— Есть много способов дыхания, — говорил он, — все мы дышим неправильно, нужно дышать вот так… — И начинал показывать, надувая щеки и выпучивая глаза. — Дыши! — говорил он, и ты начинал работать. Меня это бесило, я жаловался Хануману, он тоже бесился, затем успокаивался и говорил:

— Все изобретения человека связаны с работой. Глупо на него раздражаться, его уже пожрала гангрена Вавилона. Он — раб, потому что он считает своим долгом нас заставлять работать, — это его работа: нас заставлять. Так что расслабься, Юдж, — Хануман хлопал меня по плечу. — Ты не умеешь расслабляться. Ты настоящий рурский робот, поэтому ты здесь. Ты должен научиться неработать, пойми! Ты постоянно работаешь. Ты даже кайфуешь так, словно выполняешь физическое упражнение. Надо принимать наркотики как естественные продукты, как пищу, не придавая им какого-то ритуального значения. В этом и есть суть умения расслабляться.

Этому он научился в Германии. Он жил в какой-то немецкой коммуне, где все принимали наркотики, как слабительное, непринужденно.

Мой отец прекрасно рисовал, но был жутким дисграфиком, и всю жизнь мучился из-за этого, — в нашей семье даже был миф о том, что он при оформлении какого-то отчета в школе милиции в слове «шофер» допустил три ошибки, поэтому он старался работать по большей части с собаками, а когда ему дали капитана и назначили работать следователем, он принес пишущую машинку домой и заставлял меня печатать под диктовку свои рапорты, но это продлилось недолго, каких-нибудь два года.

Почему-то он считал, что все болезни (дисграфия в том числе), которыми он страдал с детства, возникли по причине того, что бабушка в период оккупации пропиталась к немцам противоестественной симпатией. Дедушка говорил, что это было потому, что родители ее держали в подвале (так она, во всяком случае, ему рассказывала), и просили ее не высовывать носа, ее отец даже закрасил окна, но она процарапала немного краску и наблюдала за тем, как немецкие солдаты умываются, чистят зубы с порошком, но больше всего ее поразило то, что они мыли уши с мылом, — это приводило ее в восторг. Она страстно наблюдала за тем, как немцы мыли мотоциклы, машины, танки, чинили их, гладили свою форму, натирали до блеска бляхи, каски, штык-ножи и кокарды… Так как ничего другого из своего окошечка она видеть не могла, то уверовала в то, что ничем другим немецкие солдаты не занимались. Чистоплотность немецких солдат ее заворожила, и когда позже она сталкивалась с советскими солдатами, возвращавшимися с победой домой, она в первую очередь отмечала, что все они сильно пахли потом, были кое-как одеты, выглядели ужасно и т. д. Видимо, поэтому с раннего детства бабушка заставляла моего отца чистить зубы и мыть уши с мылом несколько раз на дню! Она считала, что он недостаточно усердно все это делает, выглядит неряшливо и ведет себя глупо, поэтому снова и снова учила его чистить зубы, уши, умываться и гладить одежду; она думала, что так перевоспитает его, и он вырастет высоким и, может быть, даже станет блондином. Никаких волшебных превращений с ним, конечно, не случилось, у него только кровоточили десны и болели уши. Он сильно страдал от ее наставлений и — даже рукоприкладства: по-другому прививать культуру не удавалось; отец убегал из дома, неделями пропадал в лесах, жил в землянке и вел подробный дневник наблюдений, который даже озаглавил «Записки из катакомб». Когда бабушка впервые увидела его «Записки», она не поверила, что это он сам написал, она решила, что он ее разыгрывает, украл где-то тетрадки и присвоил чужие записи, — она его сильно отругала, а он огорчился, и с тех пор у него, как он считал, и случилась дисграфия. Да и сильные головные боли от жизни в землянках.

Бабушка преклонялась перед немецкой культурой, и, несмотря на победу в великой войне, она признавала за немцами превосходство и говорила, что точно так же, как эскимосы и чукчи отстают в развитии от русских, русские отстают от европейцев, должны дружить с ними, учиться у них, как жить. Мой отец только плевался — особенно ему пришлось пострадать от всего этого, когда он переселился жить к ней; он часто приезжал к нам пьяный и жаловался, что ее восхищение европейской культурой, и немцами в частности, переросло в настоящую манию, жить с ней невозможно. Напившись как-то в 1993 году до полубессознательного состояния, он сидел на нашей кухне и пел мне мантру: «Сынок, этой весной умрут две женщины: твоя мать и моя мать, и мы с тобой заживем, заживем свободно и привольно, будем совершенно свободны… Только умрут они, эти две женщины, и мир станет прекрасен, и мы заживем, вздохнем наконец-то полной грудью, сынок…»

Если раньше вещественными аргументами, которые всегда были у бабушки под рукой, служили зажигалка «Зиппо» (сколько бы дядя Родион ее ни переубеждал, она считала ее немецкой) и швейная машинка «Зингер», то в девяностые она каждую иностранную штуковину, которыми наводнили нашу жизнь челноки, называла немецкой, и каждая такая штучка была укором моему отцу, которого она почему-то называла олухом, она говорила так: «Ты — типичный русский дурак, который только в навозе умеет возиться! Сел бы да и поехал в Германию, привез чего… Как умные люди делают! Самые умные люди те, кто челноками в Германию ездят… Чего ты тут копаешься? Что ты на этой свалке ищешь? Поезжай в Германию! Поищи там! Вот где надо искать!» Немцев она к концу жизни просто боготворила; после смерти отца, когда она была почти совершенно слепой, мы с матерью навещали ее в пансионате, где она тяжело страдала от опухоли, она была в постоянном бреду, ни слова не говорила, незадолго до смерти она все-таки на несколько мгновений пришла в себя и сказала: «Я вам лекарства припасла… Немецкие!» — и умерла.