бледная кожа, розовые тонкие губы, пшеничные длинные ресницы, — он был адски жестоким человечком. Я не раз видел, как лицо вынырнувшего из-за поворота нам навстречу мальчика, который был много младше нас и жил неподалеку, менялось от ужаса, когда он видел Томаса, а Томас, когда видел мальчика, замирал, как удав, заметивший кролика, его губы сжимались, глаза делались хищными, глухим утробным голосом он говорил ему: «Иди сюда, дрянь! Иди сюда, я сказал!»
Однажды он с наслаждением мне рассказал, как отомстил за что-то матери (хотя мстить можно было и просто так, без особой причины, наши матери заслуживали мести за одно то, как и где мы существовали, за это можно было мстить всю оставшуюся жизнь). Она взяла его на какой-то остров с работниками фабрики, и они все поехали на хутор к женщине, которая умирала от рака, ей оставалось недолго, сказала ему мать, Томас ехать не хотел, но сидеть дома со слепой бабкой было еще хуже, потому из двух зол со вздохом выбрал поездку на остров. Муж той больной женщины был непосредственным начальником матери Томаса, и вот когда они у костра пили и ели шашлыки, произносили тосты, этот начальник поднял стакан вина и попросил слова. Томаса к тому моменту уже все так нестерпимо достало, что он вскочил, подбежал к нему, встал в свете костра (был вечер, сумерки, изменчивое пламя) и громко крикнул в лицо начальнику: «Чтоб твоя жена поскорей сдохла», — и вернулся довольный на место. Ему тогда было шесть лет. Примерно тогда же мы и познакомились. Но рассказал он мне ее много лет спустя, и меня это немного беспокоило, не сколько сама история, а то, что он мне рассказал ее спустя почти двадцать лет с таким воодушевлением, как если бы все это случилось вчера или на днях. Это было в самом конце нашей дружбы. Мы пили с ним молдавский портвейн — за одиннадцать рублей, светлый и кислый, от него нас потом слабило, но мы хорошо опьянели, — и он мне признался, что всю жизнь считал меня инопланетянином, а затем с гордостью рассказал эту историю. Рассказал и переехал в другой район, где жили садисты. Он чувствовал себя там превосходно, ходил, как все, в спортивный зал, принимал стероиды, брился наголо, делал себе татуировки, вышибал зубы из челноков, работал токарем на каких-то заводах, гнал халтуру, клепал кастеты и даже стволы, нашел себе бабу, которую бил и пилил во все дыры, о чем рассказывал уголком рта всему городу, — хотя я всегда чаял в нем гомосексуалиста, но он был настолько озабочен образом мачо, что потопил в себе мои слабенькие надежды, не стал актером, не стал поэтом, не стал музыкантом, хотя пел прекрасно, не стал вратарем, не стал писателем, хотя писал неплохо, не стал даже вором, хотя мы с ним так ловко воровали; он стал обычным мужиком, мудаком, дураком, живет в Ыйсмяэ или Мустамяэ, пьет пиво, смотрит футбол, бьет жену, блюет с балкона, и когда сплевывает, обязательно сильно тянет сопли через ноздри, с клекотом в глотке. Он поселился на отшибе. Как некоторые насекомые, выбирают себе место, где плетут кокон, чтобы довести метаморфозу до конца, он выбрал себе ублюдочный блочный район недалеко от наводившей на мое детское воображение ужас трубы мыловарни. Мы с матерью проезжали мимо нее, когда навещали отца в госпитале; он умирал от заражения крови, мы ехали мимо трубы, я смотрел на нее, на клубы цветного дыма — она сильно чадила, по всей округе разнося нестерпимую вонь, и думал: когда человек умирает, он разлагается и воняет, наверное, так же, а когда труп сжигают, он вылетает в трубу (возможно, я предвидел, что однажды его кремируют). Мать сказала, что там сжигают животных и делают из них мыло. Вдыхая омерзительный запах, которым пропиталось все в том районе, я представил, как сгорают пойманные на улице собаки и кошки, — видение было таким отчетливым и страшным, что я заплакал, и это было очень своевременно, потому что отец был в страшном состоянии, и мои слезы были, как никогда, уместны и обманчивы, как фиониты, которые подсовывают иной раз простофилям, выдавая их за бриллианты.
Если б мать не покупала Томасу идиотские игрушки, чтобы он не скучал, когда она была на работе, может быть, он не был бы таким. Наверняка. Но тогда он был бы гораздо менее интересным. В конце концов он поборол в себе обиду, которая жила в нем вместе с остатками разодранных в его прошлом игрушек, и сделался таким, каким и был задуман изначально.
Когда я уезжал в пионерский лагерь или санаторий, он писал мне письма, иногда они приходили почтой, иногда их привозила мать, однажды он приехал ко мне в лагерь «Клоога-1» вместе с ней, чему я сильно удивился, и гордо сказал, что больше писать мне не будет и не особенно-то ждет моего возвращения, потому что теперь ему кое-кто пишет из ГДР, и показал тетрадку с письмами от немецких девочек и мальчиков.
Это был бурный порыв его фантазии и это был результат его убогого замкнутого существования. Если запирать детей в чуланах, они превращаются в монстров, по себе знаю. Потом он сам стал от всех прятаться, чтобы скрывать уродливость своего внутреннего мира. Я находил его на чердаке. Он там курил. Он рано начал курить. Тоже от одиночества. Он запирался от бабки, потому что не выносил ее трясущейся головы и шамкающего рта, не выносил шарканья ее ног и кудахтанья, она постоянно ему говорила, что надо учить уроки, чтобы хорошо закончить школу, чтобы получить работу, хорошую работу. Это было самым главным словом — работа. Бабка говорила с ним то по-эстонски, то по-фински, он ей кричал: «Говори по-русски, старая карга! Я хожу в русскую школу! Я найду себе русскую работу! Говори по-русски!»
Он терпеть ее не мог, потому так и не выучил эстонский, сносно понимал финские титры, потому что у них не было звука, но не говорил. Зато много писал по-немецки. Он писал письма немецких детей, с которыми он якобы вступил в переписку после того, как якобы съездил в «Артек». Это были прекрасные рассказы о том, как Рольф ходил на рыбалку с друзьями, и они подсмотрели, как купаются женщины, о том, как Герман и Эрик спрятались в папиной машине, и что-то делали… я так и не понял, чем они занимались там, в папиной машине… Но это было не так важно, все это были выдумки Томаса… Там был Питер, который гулял с девочками, и они все захотели писать, а туалета рядом не было, и они все писали вместе. Там было много всего… и там все было просто! Простая человеческая жизнь, о которой только может мечтать мальчик по имени Томас, которого заперли дома одного.
Я был уверен, что немецких детей, которые овладели его воображением, он придумал потому, что его двоюродные братья некоторое время на самом деле жили в ГДР (их отец там служил, он был какой-то военный) и у них было много шмоток, пластинок, игрушек и всяких штучек: ручек, значков, пустячных вещичек, которые и поражали воображение Томаса и вызывали в нем сильные уколы зависти. Не столько обладание этими безделушками вызывало в нем зависть, сколько то, что они свидетельствовали о едва вообразимой иностранной жизни, о которой Томас мечтал и которую не особенно ценили его двоюродные братья (они жаловались, что в Германии были слабые учителя, и им пришлось наверстывать по точным наукам, когда они переехали обратно в Эстонию), поэтому именно на них и была направлена его мстительная клептомания. Он тырил всякие ненужные вещицы, а потом говорил, что это ему прислали немецкие дети из ГДР.
— Шлют мне всякую ненужную дрянь, — говорил он и дарил кому-нибудь, говоря небрежно: — Не знаю, зачем они мне это прислали. Мне это не нужно. Хотите? Берите. Они еще пришлют. Они часто пишут интересные письма. У нас такие письма не пишут!
Он говорил так, словно со всеми переписывался.
— Ты таких писем не пишешь, — говорил он мне. — Таких писем, какие мне пишут из Германии, ты таких не умеешь писать. Таких тебе ни за что не придумать! Да тебе никто и не напишет ни одного такого письма, потому что ты не был в «Артеке».
Я не обижался; я знал, что он помешан, и тихо улыбался, наслаждаясь тем, как он сгорает передо мной от безумия.
Он так был одержим этими немецкими детьми, что иногда у него дома я видел их призраков: в трусиках или очень воздушных накидках, они разгуливали с непринужденным видом по его комнатке и предлагали мне всякую чепуху — семечки, яблоко, жвачку, коктейльную трубочку; порой они были похожи на эллинов, которые выплыли из бани в облаке пара, или на эльфов, их кожа светилась, точно мокрая, и отливала серебром.
Томас пил много кофе, у них всегда был кофе, настоящий, финский, его присылали родственники из Финляндии. Теперь это кажется странным, но моя жена мне рассказывала, что ей тоже присылали посылки из Швеции. Однажды Лена встретила двух шведских старушек, которые в детстве жили в Таллине, еще до Второй мировой войны, а потом родители их вывезли из Эстонии. В период горбачевских экспериментов контроль уменьшился, иностранцев на улицах Таллина стало больше. Старушки приехали в Таллин, но, наверное, сели не на тот автобус и заблудились, долго бродили по улицам Ыйсмяэ, приставая к прохожим, но их никто не понимал, пока им не встретилась Лена и не объяснила по-английски, куда надо идти, более того, она их проводила до Старого города, они были ей так благодарны, что решили с ней переписываться, и даже слали посылки: чулки, косметику, конфеты. Точно также мать Томаса регулярно получала посылки из Финляндии, в первую очередь ей присылали кофе: Paulig Juhla Mokka, Presidents, Arvid Norquist и многие другие сорта, этикетки которых были аккуратно вырезаны и вложены в большой альбом, где также были картинки из различных финских журналов (кстати, только сейчас вспомнил: его мать была со странностями, на дверцы своего шкафа с внутренней стороны она наклеивала эротические картинки с полуобнаженными женщинами — ни одного мужчины на них не было). В девяностые, прогуливая лекции, я часами просиживал в институтском баре и, подливая ром или дешевый бренди в кофе себе и случайным посидельцам, я говорил, что здешний кофе просто дерьмо, а по сравнению с тем, что я пью у моего друга, это даже не дерьмо, а гораздо хуже, но я продолжал прогуливать лекции в баре, мне нравилось подслушивать разговоры членов художественного общества Mooreeffoc, которое недолго существовало в стенах нашего института, в него входили в основном эстонские художники, поэты, перформансисты, ситуационисты и один или два прозаика, они собирались в нашем баре. Помню, как один художник хвастался перед девушками, которые были в восторге от его выставки, тем, какой хитрый он придумал способ грунтовать холст кофейной гущей, поверх которой он накладывал яичную темперу. Я помню, как они смотрели на него. Помню, как он размахивал руками, вращал головой, изображая, как он выпивает кофе стакан за стаканом, а потом вытряхивает гущу на холст и рьяно ее размазывает, после чего он бьет яйца, делает замес и снова размазывает смесь по холсту. Его очки сверкали. Девушки не сводили с него глаз. Для меня в те дни такие подслушанные откровения были хлебом насущным, все это автоматически накладывалось на мое собственное подпольное писание. Я пил кофе, вел мои записи, прикладывался к бутылке рома, которая стояла под столиком в моем пакете с тетрадками, и снова нырял в записную книжку, чтобы внести дополнения в мои письма. Я тогда писал много писем во Францию, вел тайную переписку с француженками… все это от страсти к хрупким девочкам лет семнадцати; я не переставая думал о них, воображал, что Париж ими кишмя кишит, мне о