Ты еще маленький, но такой слабенький и беззащитный, и я тебе еще нужна! Иногда я не могу понять, куда мне идти сегодня на завод Пеэгельмана, Калининский или на почту… Все путается. Припоминаю вчерашний день с трудом — за ночь он затвердевает забвением, становится частью пирамиды. В него уже нельзя заглянуть. Она выходит на улицу; вздрагивает от стука троллейбусной штанги о провод; хруст колесиков под сумкой почтальона манит зайти на почтамт. Садится на трамвай и едет — вот так ехала бы и ехала… Она всегда опаздывала, и в этот раз опоздает — и в этот раз опоздаю… Ей удивлялись, улыбались, и будут удивляться и улыбаться, найдутся те, кто обманет, но и те, кто скажет: она — бессребреник, тоже пребудут… она им всем улыбнется — для каждого у меня есть особая улыбка, особая… я помню, у нее были разные улыбки, я удивлялся: мама, а почему ты всегда по-разному улыбаешься? — Так, отвечала она… письма, бандероли, посылки, пачки рекламных листков… Лужение, столовая машиностроительного завода, депо электричек и керамический — все это осталось в другой жизни — когда у меня кончилось молоко, я натерла ягод, у маленького Андрюши случилось расстройство, мне сказали: «Ведь он у вас еще грудничок!» Мария Афанасьевна посоветовала сшить ему варежки, чтобы не царапал себя (я не научилась стричь ногти, и вообще, боялась — такой нежный!), «надень ему варежки, чтобы не дергал за разные места, и не дай бог глаз выцарапает себе!». Она не умела шить и вязать — я надевала тебе на руки носочки… Она мне на руки надевала носочки, вот на эти, я посмотрел на мои руки… под ногтями был гашиш… и всякая грязь… Она мыла электрички в депо… Все это было тогда, когда я был маленький, ходил на уроки музыки (я ненавидел те уроки), проявлял фотографии, паял… запирался в своей комнате с девочками…
Она останавливается перед витриной с манекенами; долго стоит и улыбается. Кому? Манекену? Она разглядывает свое отражение, гномом замершее в стекле. Туман рассеивается — она идет дальше…
Туман рассеивается — я иду дальше
Она никогда не понимала наш город; я это замечал: когда мне было шесть лет, я ориентировался лучше ее, к тому же я знал и другие тропинки, те, по которым ходили только кошки, я лазил по крышам сараев и веткам деревьев, я был как кошка, я был как белка; я знал все выбитые доски наших садов, я знал Каламая вдоль и поперек, улицы извивались, она не знала, куда они выведут; а Старый город и центр она знала совсем плохо, она не могла отличить Люхике Ялг от Пикк Ялг, ей как-то сказали: это находится на улице Нунне, мать хлопала глазами, она сказала: А где это? Мама, сказал я, мы же по ней каждый день ходим! Центр пугает ее, она теряется, встанет и не понимает, где она, будет стоять и ждать, пока за ней не приедут, отвезут, поставят в очередь, запишут, посадят на поезд…
Обернется и — время движется вспять, она падает, прорывая с хрустом паутинные заросли, пролетая все станции, этажи, витражи времени… Ах, это всего лишь машина сдает задом, и ветер клонит листву туда же…
Она останавливается посреди сквера, удивляется: плиты, скамейки, столбы, молодой человек в клетчатой рубахе, ровно струится сигаретный дым, шуршит газета… все на месте… стук трамвайных колес, сигнал светофора, шаги, голоса…
медленно темнеет
кто-нибудь бродит между деревьев, смеется, говорит, говорит…
хрустит пластмассовый пивной бокал
там даже в самый душный день в тенях на лужайках… там зимними вечерами на плечах каменного писателя появляется больничный халат, а на руках снежный младенец…
она может сидеть там вечность
и вечность будет ее ждать осторожно постригая ногти стрелками часов
медленно темнеет
над каждой скамейкой свой зажигается фонарь
там даже в самый душный день в тенях на лужайках…
в тенях на лужайках…
сирень приветствует шелестом листвы
аккордеон и попрошайка с баночкой NAPS[96] потряхивает мелочишком
медленно темнеет
она сидит на одной из скамеек с молочно-дымчатым круглым фонарем над головой
вечер становится до пряности тихим
сквер — зыбким
шум листвы и тамтам трамвайных колес
мир наклоняется и катится по плитам сверкая красными-белыми заплатками; вслед за ним тип-топ малыш в синих сандалиях тип-топ
замигает светофор, и ветерок пробежит, прошелестит, словно кто-то перелистнет страницу…
Я откладываю письмо — там еще несколько, вижу, не сейчас… как хочешь… Я беру в руки книгу… я так потрясен маминым письмом, что мне надо куда-то себя деть, надо отвлечься, забыться, перестать быть, мне нужен героин, я листаю книгу, знакомая книга, что это за книга, ах да, та самая, которую я отправил ему, я пью вино и героин героин нет я пью вино и листаю книгу я отправил ее потому что он так просил ему нужна была какая-нибудь героин он мне писал мама по вечерам совсем одна а по ночам когда ветер и дождь бьет по окнам совсем одна героин я пью вино и листаю книгу которую отправил ему нужна была какая-нибудь теория а мне нужен героин глоток и надо покурить хорошо курить когда только вколол тебя прет и ты куришь вино он мне писал в Эстонию писал, просил, чтобы я прислал ему какую-нибудь книгу по модернизму — «потому что я понятия не имею, чем я занимаюсь, мне нужна какая-то теория, я должен узнать, не делал ли до меня кто-нибудь что-то подобное, а здесь, в Дании, мне, к сожалению, негде взять хорошей литературы» и т. д., и т. п. — и я прислал ему эту книгу, которую взял в библиотеке им. Горького, в читальном зале, вынес и не вернул, а потом заплатил штраф (семнадцать рублей и сколько-то копеек), о чем писал ему в письмах, но он проигнорировал все это, он расплатился со мной иначе, он прислал мне вещи, книги, темно-зеленый анорак, несколько сотен датских крон, очень щедро (он нас с мамой здорово выручал, мы, можно сказать, молились на его письма и посылки), но он ни разу не признал того, что я для него украл эту книгу, ни разу. Вот и теперь он сказал, что купил эту книжку на дешевой распродаже в Копенгагене. Я вскочил на ноги: как же так! я же ее прислал тебе! я! Он отказался слушать.
— Не выдумывай, — отмахнулся он, — я прекрасно помню, как я поехал в Копен и угодил на продажу книг, где было много на русском языке, и я ее купил, а вместе с ней еще и классику… — Он жестом показал на полку, где у него стояли: «Записки из подполья», «Петербургские рассказы», «Обломов», «Отцы и дети» и т. п.
Я повторил, что похитил эту самую книгу для него, и мне в читательский билет поставили какой-то гнусный штамп, по которому мне больше не давали книги в читальном зале, разве что самые потрепанные, не представляющие никакой ценности, поэтому я прекратил ходить в эту библиотеку, а потом перестал ходить в библиотеки вообще… перестал куда либо ходить совсем…
Но дядя только усмехался, он не верил мне, предлагал найти печать библиотеки в книге, я ее полистал — страницы, где могла стоять печать, были вырваны, тогда-то я впервые и задумался, что он меня намеренно выводит из себя.[97]
Я сказал, что даже помню, когда он просил меня об одолжении прислать ему книги по искусству, это было в тот период, когда он жил на исландском корабле в небольшой каюте с каким-то чокнутым поляком, который запрещал ему рисовать в каюте, потому что, как говорил тот поляк, от красок сильно воняло в каюте и у него болела голова, слишком тесное замкнутое пространство трудно проветривать, говорил поляк, но на самом деле, как считал мой дядя, голова у поляка болела от похмелья и травы, которую он курил каждый день. В каждом письме дядя описывал какие-нибудь выходки своего «сокамерника», так он его называл. Жизнь на корабле была не в радость, для моего дяди там жить было хуже любого заключения; он страдал от клаустрофобии, с трудом переносил узкие коридоры, трапы, лестницы, терпеть не мог круглые окна и узкие койки, он каждую ночь падал или хватался за край, потому что, несмотря на уверения работников Красного Креста и команды, которая следила за судном, будто корабль качать не могло, потому что оно находилось в канале, где никакого течения не было, его все-таки покачивало, во всяком случае, так казалось моему дяде, и он своими жалобами достал-таки персонал, ему сказали, что это самовнушение, он — параноик, корабль, дескать, неподвижно стоит на воде, но мой дядя не верил и возмущался: от чего же тогда мне делается дурно? Именно на корабле он придумал рисовать фрагменты машин. Изобретением своего стиля он гордился больше, чем если б создал сверхъестественный летательный аппарат.
— Пусть это всего лишь фрагменты машин, — рассуждал он, — но я первый и пока что единственный… Я единственный, кто рисует фрагменты машин и такой сложной техникой… Думаешь, эти полосочки, это что? Чем, как ты думаешь, я наносил все эти миллионы царапинок на холст? Ни за что не догадаешься! Перышком! И как ты думаешь, сколько перьев у меня на это ушло? Тысячи! Тысячи! Притом что я рисую всего лишь фрагменты машин, фрагменты… И ничего больше! Да, я единственный, я рисую только фрагменты машин! И ничего другого! Я буду придерживаться этого направления, и ничего другого больше рисовать не стану… Вообще! Да, да, не смейся… Иначе они не поймут… А ты как думал! Прежде чем тебя заметят, тебе придется подавать признаки существования… Не меньше пяти лет… Да, да, я не шучу… Так уж это водится, что все так начинают… Ничего не делается сразу, ни-че-го! В Дании нужно минимум пять лет, чтобы к тебе привыкли. Это кто там вякает? Ах, так это тот, что написал что-то… Я знал одного поляка, мы с ним вместе на корабле еще были, был такой лагерь на корабле, стоял в гавани, мы на нем в каютах жили. Моя жена тогда еще не приехала, так меня с ним поселили. Сумасшедший был парень. Просто чокнутый. Что творил, если б ты видел! Он жрал колеса и грибы, пил водку литрами. Танцевал по ночам, стучал ложками по бакам и стенам. Прижмется ухом к стене и стучит по ней, слушает. Стены металлические — корабль все-таки, звук далеко раздается. Спать было невозможно. Я устал от этого, говорю: ты чего там стучишь? А он мне отвечает: я с косаткой разговариваю. Я его спрашиваю: с кем? Он говорит: косатка — маленький китеныш, ей мои стихи очень нравятся, я их морзянкой записал и читаю, выстукиваю… Черт! Я не сразу понял, что он просто свихнулся, меня взбесило то, что я потратил некоторое время на то, чтобы в этом убедиться, я даже сходил в библиотеку и проверил слово — Orcinus orca, которое он мне написал на клочке бумаги, навсегда запомнил: Orcinus orca, я тогда еще подумал: что-то поэтическое, латинская античная поэзия, — а это оказалось «косатка». Я вообще с трудом его понимал, у него был такой противный польский акцент, а когда понял, то пошел к стаффам и сказал, что он, кажется, свихнулся, стучит, сам с собой разговаривает, с ним невозможно жить! И меня перевели на сушу. Как я был счастлив — наконец-то! Твердая земля под ногами — не качает, не мутит. Я так был счастлив. Я даже мысленно поблагодарил его. А он остался на корабле и два года на нем прожил, один в каюте, писал стихи, смешанные из всевозможных языков, которые он слышал на корабле, утверждал, что это стихи, которые ему диктует во сне корабль, он его слушает, по-моему, сборник так и назывался