Убегал в букинистические магазины, перебирал книги, передвигался плавной походкой от одной полки к другой, незаметно выходил с книгой, которая закралась мне под пальто, чтобы отоспаться, как котенок в шкафу на полке вязаной одежды, — порывисто листал, читал отдельные слова, а затем гневно выбрасывал в какую-нибудь мусорницу в парке, где невозможно было не только читать, но даже просто находиться: всюду были глаза, глазки, прищур, размышление, спекуляции, фотоаппараты, видеокамеры, приличные люди или собаки, собаки и голуби, голуби…
Снова шел в книжные магазины… Настойчиво дергал двери… Так, хорошо… Что у нас тут?.. Прохаживался, все обстоятельно изучал… Ну, предположим… Притрагивался к корешкам книг, как к органным трубам брустверка… отдергивал руку, как если бы по ним бежал кипяток… Дабы отвлечься, доставал вопросами продавцов, просил, чтоб мне нашли книгу Аргуса МакКвинна «Шорохи пустоты»… Они ничем не могли помочь… Раздраженный, шел вон. Быстро перебегал улицу, словно наискось перечеркивая страницу, некоторое время стоял, зажав уши, вслушиваясь, как грузно отваливается черновик, и шел дальше, начинал наново — в музыкальный магазин, чтобы перебрать начисто сотканное… Заговаривал с инструментами, трогал трубы, ронял руку на клавиши, невзначай прикасался к струнам, был галантен, как настоящий любовник, поэт, подходил к стендам с дисками, будто бы искал группу Chamber pots… Разумеется, безуспешно. Ничем не можем… Уходил, громко хлопнув дверью. Долго курил в парке, уставившись в воду: не изменилось ли что-нибудь в Копенгаге? Может, мне удалось внести маленькое скерцо в мою симфонию? Но все было так же монотонно, как и прежде: ничто не могло поколебать твердыню, непогрешимость симфонии была неизменной. Да, думал я, вот так и жить — не расплескать! Однажды забрел в больницу и, подобрав какую-то бумажку (справка или рецепт), долго бродил коридорами, прислушиваясь, внимая голосам и рокоту колесиков, металлическим и пластиковым передвижениям, шуршанию тканей и воздуха… Когда меня, наконец, спросили, чем бы мне могли помочь, во-первых, это — я протянул бумажку и сказал, что нашел это и хотел вернуть человеку, который это потерял и, несомненно, теперь ищет, за что меня тут же поблагодарили, «…and secondly, I'т looking for ту dad, MR Green, MR Peter Harris Green, — сказал я с достоинством. — Не was taken to hospital this morning, I wonder where he is…»[19] Меня учтиво направили в регистратуру, откуда я благополучно нашел выход на улицу.
Так собиралась моя симфония — из самых неожиданных поворотов. Все то время, что я жил у моего дяди в маленькой студии на отшибе Копенгагена, я мысленно вил мою «Копенгагу»: подхватывал крючком тот или иной звук, подтягивал его и завязывал в узелок, сплетал, к примеру, взвизг пилы с криком чайки, или намазывал гул самолета на суховатый скрип кузова мусороуборочной машины, а под боёк тарахтящего мопеда подкладывал пистон медленно падающего ящика с конвейерной ленты упаковочной фабрики, на которой работал мой дядя…
Он брал меня с собой иногда, в ночную смену, потому что:
— Было бы лучше, если б ты был со мной этой ночью, — говорил он (не доверяет). — Все-таки студия, в которой я временно живу, не предназначена для ночевок… Видишь ли, это такая студия… Потому хотя бы раз в неделю пусть там действительно никто не живет. Да и мне с тобой веселей!.. И ты посмотришь, что такое датская фабрика, а?
Я ничего не имел против; датская фабрика — отлично! Послушно ходил, собирал звуки, настойчиво вслушивался, как вибрирует под моей кожей двигатель машины, приводящей в движение конвейер, волоски на коже дрожали, сквозь нее проступали капилляры…
Кровь наверняка тоже дрожит, — думал я с восхищение. — Вот как тесно я связан с моей Копенгагой!
* * *
Завернувшись в спальный мешок, как в раковину, подтянув коленки к груди и заломив руки, ощущал себя получеловеком, личинкой, зародышем, головастиком, и от всего мне было жутко. Страх, холод и выкуренная на Кристиании грибная смесь обездвижили меня, сковали, сплюснули. Симфония угасла, в душе наступил мрак. Обессилев, я стал открыткой, которую дядя уронил, когда брал с полки «Похождения Симплициссимуса», и забыл поднять; на открытке: высоченная башня из красного кирпича на фоне бледно-голубого обморочного неба (кажется, де Кирико) отбрасывала катастрофически неумолимую тень на серый песок. Эта мрачная тень выпала мне словно карта. Серый песок тихо высыпался из меня. Это время. Оно выходило из меня. С каждым вздохом. Я курил, и дым, и пепел превращались в сырой привкус умершей ткани, которой протирала мама стекла, я курил и слышал, как взвизгивает стекло под ее рукой, напряженной, тщательной, но — всегда оставались пятна, сколько бы она ни возвращалась потом с газетой, она дышала и терла, газета, истрепавшись, став похожей на ветошь, газета рассыпается, падает на подоконник, оставляя горочку пляжного серого песка. Он хрустел под моими ногами, когда я шел к морю купаться, солнце было высоко, а иногда низко — я помню день, когда мы с мамой сбежали от всех в Клоога-ранд, мы долго шли, всюду загорали люди, мы искали дикое место, чтобы никого не было, мы ушли туда, где, как говорили, бывали нудисты, там пляж загибался косой — нет, лучше сказать: он загибался серпом, мы гуляли с ней по этому серпу, мне было, наверное, восемь, а ей — двадцать семь, мы были друзьями, пили лимонад, ели хрустящую кукурузу, забыли, что такое время, солнце садиться не спешило, крупные блестящие рыбки, их стремительные тени на дне, ребристом, как вода, и были среди них совершенно прозрачные, которые сами заплывали в ладони, мы их держали, не вытаскивали, держали в воде, ощущая, как они шевелят плавниками; я помню, как под моей спиной поскрипывал песок — как снег, а потом это чувство я носил несколько дней — спина сгорела, вечерами мама меня мазала сметаной… Дед залезал на большую трубу, которая стояла в Паллесааре, он разбивал ее на кирпичи — кирпичи мог забрать каждый, кто не боялся забраться на самый верх, мог взять сколько хотел, дед строил дом моему дяде, это была дача, которую он бросил, а дед ее продал за шестнадцать тысяч рублей, через два года эти шестнадцать тысяч превратились в ничто… которое мой дед завернул в носки и посылкой отправил дяде в Данию на адрес стариков Гудмундсенов, мы все гадали: кто такие эти Гудмундсены? Я лежал на картонке и трогал волосы, и ощущал в них — песок! Я засунул открытку подальше, но трубы и тени громоздились в воображении; я сбежал побродить по парку, но они меня и там преследовали, вырастали из ниоткуда. Стараясь отвлечь себя, взывал к Копенгаге, пытался нагнать ее, мысленно следовал за убегающим вдоль туманной улицы случайно потренькавшим два раза велосипедистом, следил за его клетчатой кепкой… Ветер уносился за поворот, за который я не мог зайти: там ждали ступени, ступени Дома культуры имени Яана Тоомпа, колонны, громадные зеленые флуоресцирующие буквины, разинутая пасть распахнутых дверей, старушки-гардеробщицы с завитыми седыми волосами и строгими взглядами, картины на стенах, таблички на дверях… гулкое эхо, люди во фраках, пюпитры, дирижер, инструменты, которые расчленят мою Копенгагу, стоит мне только показаться.
* * *
Несмотря на то, что все, казалось бы, было предельно просто, на самом деле все было невероятно сложно. В моем сомнительном положении надо было залечь, чтобы спасти свою шкуру, и пять лет не попадаться ментам. За это время меня не только сняли бы с розыска, но и мир изменился бы настолько, что в нем, я надеялся, не осталось бы места кровожадным крокодилам, которые клацали челюстями у меня за спиной. Они бы пожрали друг друга за эти годы, я был уверен в этом. Такие твари долго не живут. А пока залечь, затаиться…
Простое правило девяностых; одно из самых простых; входило в устав практически каждого. Каждый знал: случись что, надо затаиться и ждать!
А случиться могло все, что угодно и с кем угодно.
Надо ждать… Девяностые… Они не могут тянуться вечно…
Для меня девяностые — это не распад Союза, не паспорт иностранца, а возвращение в каждодневный быт «воронка» в виде «бумера» и средневековой дыбы, где в роли инквизиторов пробовали себя бритоголовые братки, — вот чем для меня стали девяностые. Введение в норму пыток, которым люди с улицы находили вполне житейские объяснения, приводя в действие механизм сплетни: «пропал человек» — «да потому что задолжал, вот и пропал». Очень просто все объяснялось: «платить долги надо» — этой фразой всякое бесчеловечное действие узаконивалось, пытка или смертоубийство конвертировались в акт вполне законный и даже человеческий, а подвальные палачи обретали статус санитаров города, добрых джентльменов удачи. Но ведь долги-то вешали и так, да такие, что сколько ни плати, а они все растут, а менты потирают руки, потому что в доле; ведь человек пропадал и просто так, просто потому, что подставили, не приглянулся лицом, бросил косой взгляд, сказал не то или не так и — бултых! — на дно карьера. На улице могли подъехать и запихать в машину, никто слова не скажет: Берия и Сталин поработали над генофондом, превратили людей в скотов, покорных, трусливых. Сто лет понадобится, чтобы взрастить личность. Только не выйдет, нет у человечества этих ста лет. Все слишком ускорилось: интернет-инкубатор поглотил первые всходы. Девяностые со всей красноречивостью продемонстрировали бесчеловечность человека и готовность общества к дальнейшей дегуманизации. Следующий шаг эволюции: робот послушный.
Короче, надо было переждать пять лет…
Казалось, что тут сложного?!
И все же…
Банальность сценария — почти дважды два — как раз и была самым уязвимым местом. Слишком жесткая конструкция. Ни тебе скобок, ни тебе интерлюдии, ни тебе отступлений, вариативность не предусмотрена: ждать и точка. Сухая облигаторность. Но мой дядя все видел иначе; он не умел смотреть на вещи просто, любую дрянь ему надо было пропустить сквозь стереоскопическую призму своего сознания. Отсюда сложности, самые неожиданные. Вместо того чтобы просто предоставить мне кров, в том же спальном мешке на картонке, он превратил все это в детектив, вел себя так, словно укрывал всемирно известного террориста!